— Наверное, ты видела копию с альбома Кеничи Се, — я обернулась, и мы опять столкнулись взглядами. — Ему много сотен лет, Кеничи был племянником страстноисточной Рики Се, у него после войны не ходили ноги.
— Ликасты, — автоматически поправила я. — В скалу сошла Ликаста Бишиг, так сказано в хрониках.
Ёши пожал плечами:
— Да какая теперь разница? Кеничи был прикован к креслу, рисовал и умер в безвестии и нищете. А когда война закончилась, работы собрали в альбом и издали, а самого Кеничи перезахоронили так, как он хотел, в пещере у воды. Я любил бывать там маленьким и марал бумагу всякой ерундой. Хотел рисовать, как он, но так и не полюбил акварель.
Я кивнула. В мастерской Ёши было развешано множество рисунков, но акварелей, действительно, не было.
Он молчал и разглядывал меня, и я зачем-то продолжила:
— Мне кажется, никто из моих почтенных предков не занимался музыкой. Всякие искусства — это недостойно, это позор. Только Мирчелла пела в театре, я рассказывала про Мирчеллу?
Ёши покачал головой. А я вспомнила:
— У меня есть запись.
Я сдула пыль с граммофона, переставила его на пустой стол, кинула чары на медную иглу, — и долго перебирала пластинки, составленные плотным строем в отдельном ящике. Мне нравилось работать под музыку, и я покупала всё больше спокойные, мягкие фортепианные мелодии, и среди множества однообразных цветных папок стояла вложенная в картон подборка песен Мирчеллы.
— Она любительская, — извиняющимся тоном сказала я.
В лёгком треске помех Мирчелла пела о любви, — это было её амплуа, страстной, чувственной, яркой женщины, полной желаний и жизни. Она пела, а я говорила поверх: про то, как мы занимались с ней в тёмном склепе, про то, как я прятала ноты под матрацем, а глупые домашние големы трясли их вместе с постельным бельём, и они разлетелись по всему заднему двору стаей полосатых птиц, и ещё почему-то про маму.
— Она обещала прислать мне красивого белья. Она держит ателье, у неё там кружевницы и золотошвейки и всякий там кукольный шёлк. Я показала ей твои голые фото!
— Угу, — невозмутимо отозвался Ёши. И глянул на меня поверх листа, серьёзно и чуть прищурившись.
Мама смеялась тогда, я помню. Мама теперь много смеялась и из чопорной, строгой, сухой дамы превратилась в эдакую нимфетку и хохотушку, — чудное преображение; когда она собирала вещи, Ливи плакала навзрыд, цеплялась за юбку и умоляла забрать её на остров Бранги тоже, а теперь — вовсе отказывалась с ней разговаривать. Потому и жила без модного кружевного белья.
Ёши рисовал, а я говорила, говорила, говорила, вовсе забыв про горгулий, ангары и залив. Мне не нужны были ни ответы, ни даже, в общем-то, чтобы меня слушали; мне хорошо было рассказывать вот так, в пустоту, как будто это делало все слова сказанными понарошку.
Я понимала, конечно, почему мама уехала. Потому что она никогда толком не хотела семьи, а ещё — из-за Комиссии, которая пыталась и её тоже запереть в казематах, хотя дар у неё был совершенно другой, и разработками отца она никогда не интересовалась. Весь мрачный особняк Бишигов был наполнен тогда разговорами о запретной магии, а я научилась оформлять сопроводительную документацию даже раньше, чем создавать что-то, чему она требовалась.
— Я не вижу, если честно, особой разницы, — глухо заметил Ёши, штрихуя что-то на очередном листе.
— Мм?
Он пожал плечами:
— Между запретным и разрешённым. Вся эта условная грань доказательств такая… зыбкая.
— Повезло, что ты художник.
Ёши блеснул глазами так, что я от своего стола разглядела в них смешинки:
— Определённо.
А потом как-то вышло, что мы целовались там же, в густых тенях мастерской, и забытые под яркими лампами чертежи смешивались с карандашными набросками и шелестели таинственно и недовольно. Мы были двумя чужаками, говорящими друг с другом через зачарованное зеркало, — непохожие, холодные, запертые каждый в своём мирке, — которые поняли вдруг, что стеклянный рубеж проницаем; и достаточно было теперь одного робкого прикосновения, чтобы раствориться в странном безвременье, невозможном тумане между мирами, пронзительной тишине. Я цеплялась за него, как выпавший за борт цепляется за канат, связывающий его с кораблём; он держал меня, как замерзающий путник закрывает от ветра дрожащий огонёк зажигалки.
И когда я, выплывая из тёплого марева, почти собралась сказать какую-нибудь глупость, он вдруг приложил палец к моим губам и шепнул: