— Я лучше каждый день буду, — слышу я свой жалобный голос.
— Смотрите, каждый день! — возмущается Глиста. — А мы сейчас жрать хотим!
— У нас всего полторы буханки, — честно признаюсь я.
— Слышите, полторы? — язвительным голосом обращается Глиста к приятелям. — Будто мы не знаем, что у евреев все кладовки забиты ленинградскими буханками и колотым сахаром! До самого потолка!
У мальчишек загораются глаза. Они верят Глисте, хотя большинство из них побывало у меня дома и хорошо знает, что в кладовке, где мы любим прятаться, ничего, кроме разного старья, нет.
— Неправда! — возмущенно кричу я.
— Вот выколю тебе глаза!.. У-у-у! — Глиста тянется к моему лицу двумя растопыренными пальцами.
— Только попробуй! — неизвестно чем угрожаю я.
Пальцы с густым черноземом под ногтями приближаются к моим глазам. Еще секунда, и они упрутся прямо в зрачки. И все-таки я не отклоняюсь, не отвожу глаз. Да и Глиста не решается дотронуться, что-то его удерживает.
— И не моргает? — раздается чей-то заинтересованный голос.
— Нет, — отвечают ему.
— Терпеливый, — вспоминает третий.
— Ну, ладно, — сдается Глиста и строго бросает: — иди, и без хлеба не возвращайся!..
При упоминании о хлебе у мальчишек опять загораются глаза. Я чувствую, что без хлеба они меня не примут. Но как я могу отдать им последнее… почти последнее? Да меня тут же схватят за руку домашние!
Словом, несмотря на одержанную над Глистой победу, настроение у меня хуже не придумаешь.
С поникшей головой я плетусь домой…
3
Дома меня встречает сердитая Луша. Она хватает меня за руку и тащит к буфету. Я упираюсь изо всех сил. Догадываюсь, что она наткнулась на следы моего хлебного воровства. Так и есть. От волнения Луша издает какие-то невнятные, утробные звуки и кивает головой на аптечку. Краска бросается мне в лицо. На верхнем выступе лежит та самая буханка, от которой я лихо отмахнул толстенный ломоть. Вижу и кончик нашего большого кухонного ножа. Такое со мной впервые. Обычно я успеваю все положить на место. Мне понятно Лушино возмущение. Она очень боится, как бы родители не заподозрили ее в краже хлеба. Сама она лишнего куска не возьмет. Мама говорит, что из всех домработниц, которые были у нас, Луша самая честная…
— Кому таскаешь хлеб? — спрашивает Луша очень близким, почти у самого моего носа, мельканием пальцев.
— Никому, сам съел, — отвечаю я.
— А не врешь? — сомневается она.
— Хочешь побожусь? — я смотрю ей прямо в глаза. — Вот смотри! — и мелко-мелко крещусь.
Она вдруг обнимает меня и прижимает к своему теплому упругому боку.
— Сейчас будешь обедать или подождешь маму? — спрашивает она.
— Подожду, — отвечаю я, почему-то решив, что другой ответ может вызвать подозрение. Дескать, раз поел, значит, сыт.
Пока Луша наводит порядок после меня на верхних полках буфета, я мыслями переношусь к пригорку, к закадычной шестерке. Наверно, сидят и ждут, когда я принесу им шесть здоровых кусков хлеба, по ломтю на каждого. Так и просидят зря до позднего вечера, не спуская взгляда с нашей калитки.
Но я не выйду к ним ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, никогда, потому что не может быть и речи о том, чтобы вынести из дому сразу столько хлеба. Ничего не изменится и тогда, когда мы получим очередную посылку с четырьмя буханками. Две из них мы железно отдадим: одну — хозяйке дома, у которой снимаем флигель, и одну маминой подруге, тете Мане, оставшейся с тремя детьми после смерти мужа, известного художника. "Так надо", — отвечает мама на мои недоуменные вопросы. "Кусок в горло не полезет", — по-своему растолковывает мне Луша. Вот и остаются нам на полмесяца все те же две буханки. А нас с Лушей — трое едоков.
Мысль о том, что я больше никогда не выйду на улицу, страшно угнетает меня. Я чувствую всю безвыходность своего положения. Нечто похожее, наверно, испытывает человек, приговоренный к пожизненному заключению.
Больше того, прямо с сегодняшнего дня я обречен на гнетущее одиночество. Взрослые, конечно, не в счет. Никто не может заменить мне ребят с улицы — ни мама, ни Луша, ни старуха-хозяйка с их скучными делами и заботами. Одна только пятнисто-рыжая трехногая кошка, вот уже несколько месяцев прижившаяся на нашем дворе, я надеюсь, составит мне компанию, разделит со мной мое добровольное заточение. Она так же, как и я, а может быть, и больше, боится улицы. Несмотря на свою короткую кошачью память, она, наверно, хорошо помнит, как после одной незадачливой уличной прогулки приползла на наш двор, волоча перебитую лапку. Мне и сейчас жалко Мурку так, не мудрствуя лукаво, назвал я кошку, тем более на моих глазах у нее сперва заживо гнила, а потом отсохла, а потом отпала задняя лапка.