Сейчас это было невозможно. Но сидеть дольше в железной коробке и молчать тоже становилось невозможно. Усилием воли Ордынцев заставил себя накрыть своей ладонью холодную Любочкину руку. Получилось это неловко, неуклюже. Пальцы у Любочки были короткие и черствые, загрубевшие от работы на току. И все-таки он почувствовал под шершавой кожей чуть внятное живое биение, отклик и стиснул ладошку изо всех сил, уже не владея собой. Он вдруг почувствовал себя намного старше сидящей рядом девочки, почувствовал, что между ними встали все его бессонные ночи, его власть над людьми и ответственность перед ними, все то, что узнал и понял он, директор совхоза, и чего не знала и не могла понять она. Чувство это было грустное и все-таки приятное, терпкое, как хорошая папироса. От него легко кружилась голова. Хотелось удержать его подольше.
Ордынцев сбоку посмотрел на Любочку. Она повернулась к нему. Глаза у нее никуда не убегали. Ордынцев потянулся к ним. Он прижался щекой к ее теплому лицу. Он целовал ее глаза, ее губы, удивительно раскрывающиеся навстречу его поцелуям. Он почувствовал, как горячим и частым стало ее дыхание, как потянулась она к нему своей крепкой грудью.
Две пары ног все мокли и мокли под дождем.
Темная, нахохлившаяся машина еще долго стояла посреди степи. Потом она фыркнула, полыхнула огнями и неспешно, бережно тронулась с места, укатила прочь.
Ордынцев родился и вырос на Алтае, но в свои студенческие годы он быстро стал заправским москвичом. Непривычная жизнь в Москве оказалась удивительно удобной. Это была красивая, легкая, веселая жизнь. Может быть, он чувствовал и ценил всю прелесть московской жизни больше, чем прирожденные москвичи.
Чудесны были месяцы практики в подмосковных совхозах, но самыми чудесными днями среди этих месяцев были дни отъезда в Москву. Именно эти дни придавали особую праздничную радость всему, чем жило в колхозах веселое студенческое братство.
Ордынцев хорошо помнил это. Теперь тоже до отъезда студентов оставалось все меньше и меньше дней. Кончилась уборка. Почти весь хлеб был свезен с полей в совхозную глубинку, заветный, недостижимый раньше для Буранихинского совхоза миллион пудов хлеба. Этот хлеб трудно дался людям. А теперь люди становились спокойнее, неторопливее, понемногу отсыпались и забывали о страдной уборочной поре. Иногда только оглядывались на нее, покачивали головами: «Да, была уборочка...»
Но для Ордынцева не пришло время спокойно спать. Он почти не вмешивался теперь в немногочисленные уборочные дела. Не таясь, глубоко упрятав стыдливое чувство, настороженным прищуром серых глаз встречая понимающие взгляды, все чаще подходил он к Любе, звал ее, и она, чуть-чуть потупясь, шла к нему. Вечерами недвижимая машина темнела в степи, как старая, слежавшаяся копна.
Говорили об этом в совхозе много, и все сходились на одном. Всем все было понятно. Все было понятно Любе: через неделю, через четыре, три, два дня она уедет в Москву. Она не умела скрыть своего счастливого нетерпения.
Ордынцеву было ничего не понятно. Мучительными становились для него эти свидания. Слов почти не произносили. Ордынцев ласкал, тискал, мял окрепшее на работе девичье тело. И чем большее позволял он себе, тем яснее чувствовал, что последнего шага сделать нельзя. Не мог он себе позволить этого. В чем-то он не верил Любе, ее нежности, ее губам.
Уставшие, обессиленные своими нескончаемыми объятиями, они иногда немного разговаривали.
— Ты скоро уедешь, — говорил он.
Она отвечала: «Да». И потом добавляла: «Хорошо здесь у вас. Я бы никуда не поехала».
Ордынцев усмехался: «Чего же хорошего...» Да, он был намного старше этой девочки. Она охотно признавала его превосходство. Кажется, это ей и нравилось в нем.
Ордынцев бережно брал короткие Любочкины пальчики. Она гордилась тем, что они огрубели и потрескались. Он знал, что нравится ей это больше всего потому, что пальчики предстоит отдать в работу московской маникюрше. Ордынцев очень хорошо понимал Любочку, и ничуть он не жалел, что она была такая. Только такую он и мог ее любить. Она пришла из мира его студенческой юности, из мира, в который ему уже не попасть. В его любви был острый, бередящий душу привкус горечи.