Иногда Ордынцеву приходила в голову шальная мысль: бросить все и уехать в Москву. Мысль эта, жаркая, как стопка спирта, вспыхивала в мозгу и потом медленно гасла, сходила на нет. То, московское, было далеким-далеким, ненастоящим. Теперь шла жизнь. Бежать от нее некуда было, да и не хотелось. И все-таки мысль вспыхивала снова и снова.
Горьким дымком тянуло по степи. Где-то жгли солому. Ордынцев вдыхал жилой, напоминавший о чем-то запах дыма, вглядывался в степь. Никогда раньше не сиживал он в одиночку на копнах соломы. А теперь надо было сидеть, думать, оглядывать степь. Чем дольше он сидел и думал, тем яснее чувствовал, что все это родное, что бросить это ему уже нельзя. Он вспоминал уборку, заново переживал ее, улыбался этим воспоминаниям, с знакомой нежностью думал о людях, живущих с ним в этой степи. О Любочке он думал тоже. Он думал о ней всегда, но в такие минуты он не мог отделить ее от себя. Он словно показывал ей все, что было с ним и его друзьями. Он знал, что никогда не станет рассказывать ей все это. Да некогда было и рассказывать.
Наступил день отъезда. Пришли пять совхозных «зисов», забрались в кузова горластые, невменяемые от радости студенты, затянули разом пять песен.
Посадкой командовал Федя Усенко, Ордынцева не было. Любочка все медлила садиться в машину, все оглядывалась по сторонам. Ее и не звали и не спрашивали ни о чем. Саша уложил ее рюкзачок в кузов рядом со своим и, когда все устроились, позвал тихо: «Люба, пора!» И потом еще раз: «Люба, поехали!» Она посмотрела на Сашу, на Совхозный поселок и решительно шагнула к машине. А из-за машины вдруг вышел Ордынцев. Он был, как всегда, в пыльном своем макинтоше и кирзовых сапогах.
— Пойдем, — сказал он Любе, — простимся.
Они пошли в степь.
— Не опоздай, Любаша! — крикнули им вдогонку. Они шли молча вверх по пологому склону. Когда перевалили гребень холма и очутились в пустой степи, Ордынцев остановился и долго-долго смотрел в замерцавшие Любочкины глаза.
— Эх, Любка, — сказал он. — Знаешь... Знаешь... Оставайся. Ну, оставайся... — и еще много раз повторил это слово. Больше он не мог произнести ничего. Он сжал руками Любочкины плечики и долго держал их так. Она все заглядывала снизу вверх ему в глаза просительно и жалко. Потом чуть заметно пошевелила плечиками. Наверное, они устали от ордынцевских рук. Она потянулась к Ордынцеву и много раз поцеловала его в щеки, в нос и в подбородок. Кончив целовать, сказала: «Бежим!» и потянула его за руку.
На вокзал ехали молча. Ордынцев страшно гнал машину. В вагон он не пошел, остался на перроне. Студенты хором прокричали ему: «До сви-дань-я, Петр Ана-толь-е-вич!» Он помахивал им рукой и улыбался. Поезд пошел, и все замахали платками, кепками, Любочка тоже махала. Ордынцев долго различал ее сиреневую косыночку в многоцветном прощальном плеске, захлестнувшем зеленый бок уходящего поезда. Потом все это исчезло, и на перроне стало тихо-тихо. Так тихо бывает после шумного праздника, когда разойдутся гости, когда после сумасшедшей, неспокойной ночи начинается жизнь привычная, старая, трудовая и в то же время новая.
Ордынцев вдруг всем своим существом ощутил благостный покой. Дела, дела, дела звали его скорей в завтрашний новый день, но сегодняшний еще не кончился, и надо было как-нибудь дожить его до конца.
Подошел Федя Усенко, свой, близкий, хороший человек.
— Пойдем, — сказал он, — хлопче, завьем наше малесенько горе веревочкой. Трахнем по стопарику. За уборочку, шоб ей в душу крест.
Ордынцев долго смотрел в глаза Феде, молча, не улыбаясь, потом стряхнул со лба волосы.
— Пойдем.
В пустом вокзальном ресторане за столиком сидели Колька-тракторист и Михаил Жданов. Ордынцев попятился было обратно, но Колька уже заметил его, протянул к нему свои толстые губы.
— Петр Анатольевич... Свою провожал? А я вот караулю. Мишку караулю, однако. Пьяный он — худой... Со зверями не поладил. Теперь ему куда? Возьми ты его в совхоз дояркой...
Колька был пьян. Жданов не поднимал головы. Глаза и лицо его были красны и помяты. Видно, пил он давно. Когда Ордынцев и Усенко подошли к столику, Жданов встал, широко расставив ноги, подчеркнуто твердо и прямо, как стоят только пьяные.
— Петр Анатольевич, — сказал он, — ты меня за сволочь считаешь. Да? За сволочь. А ты знаешь, что Жданов... — он стиснул свой огромный кулак и потряс им. Потом вдруг сел, снова уронил голову, сказал тихо, будто вдруг протрезвел:
— Не могу я со зверями. Ну их к ...
Колька дурашливо поддакнул, сочувственно причмокнул губами. Жданов даже не взглянул на него.