Словом, не перед кем было особенно похвастаться и своей великолепной формой, и городским благоприобретенным выговором, презирающим местное, волжское, оканье. И – что самое главное – не перед кем погордиться необыкновенной должностью в самой аж столице Москве. А как ему, бедняге, хотелось похвастаться! Если признаться честно, только для этого одного и припожаловал он в родное село.
С досады дернул как следует сорокаградусной в обществе своей семидесятилетней и непьющей тетки Настасьи, у которой остановился квартировать, и сейчас же почувствовал жгучую потребность поведать ей, кто он и что...
– Знаешь, тетенька, где я служу?
– Нет, милый, откель же мне знать?
– В Москве!
– В Москве? Слыхала, сказывал старик... В самой Москве? – удивилась Настасья, и Самоньке показалось, что старуха глядит на него с крайней завистью. – Оттель, значит, сахарку-то мне присылал, сынок?
– Оттуда, из Москвы.
– И где же ты там, сынок, кем?
Самонька глянул в одну, в другую сторону, покосился на окно, как бы боясь, что их подслушают, и шепотом, как величайшую тайну, доверительно сообщил:
– Важный объект охраняю.
– Сторожем, значит? Трудно, поди? Вон мой старик кой уже год колхозные амбары охраняет, сторожит, стало быть. Ране-то при пчелах был, да больно, вишь, кусаются пчелы энти... Теперь при хлебе. Ни дня, ни ночи покоя нету. Придет, прозябнет весь...
Самонька нетерпеливо перебивает:
– Не сторожем я, тетенька, пойми ты!.. Важный объект! Понимаешь?
– Как же, как же, голубок!.. Вот я и говорю: простоит, сердешный, с ружьишком всю ночь. А ночи-то зимой длинные-предлинные, морозы лютые, стужа... Поставлю ему самовар. Весь как есть выпьет... Легко ли сторожем-то быть? Понимаю, чай, не первый год на свете живу...
Самонька в отчаянии крутит головой:
– Да пойми ты наконец, старая, не сторож я, не караульщик, а командир... охраны. Это тебе не амбары стеречь, а важный объект!
Но бабушка Настасья продолжает свою линию:
– Я и понимаю, я и говорю: нелегко тебе, сынок. Сторож – должность беспокойная, ночная. Мой-то вон придет под утро домой – в бороде сосульки намерзли, отдираю ему их. «Шел бы ты, говорю, старик, на пенсию – сто семнадцать трудодней полагаются пенсионеру, хватит с нас...» – «Нет, говорит, старуха, рано мне на пенсию – людей не хватает в колхозе, как же я могу лежать на печи... Люблю, говорит, сторожить колхозное добро, особливо хлеб...» Так что трудная у вас с моим стариком должность, сынок! Как же, я все понимаю!
Самонька чуть не плачет.
– Пошла ты, тетенька, к дьяволу со своим сторожем!
– А я, милый, сама так думаю: бросьте вы с моим стариком это самое...
Самонька – в тупике: попробуй что-либо втолковать этой глупой старухе!
Вдруг его осеняет.
– Тетенька, вдов-то много, поди, в селе?
Настасья хитренько глядит на племянника, вновь усевшегося против нее за столом.
– Ты что же, сынок, ай не женатый?
– Не женатый, тетенька. Не успел. Война помешала... Так как же... есть такая, помоложе чтоб?
– Есть. Как не быть? Много их опосля войны, сынок, осталось. И детных, и бездетных...
– Ну, ну!
– Ты, милый, сходил бы к Журавушке. Рада-радешенька будет.
– А она что, того?..
– Молодая и личиком сходственная. Всех, сказывают, принимает, никого не обижает.
Самонька нетерпеливо ерзает на лавке, новые ремни на нем беспокойно скрипят, уши вспыхивают, как два ночных фонаря.
– Не прогонит, говоришь?
– Нет, нет. Поди, милый. Рада, говорю, будет.
– А живет-то она где?
– Да вот сразу же за мостом. Первый дом справа.
Самонька стремительно встает, привычным движением рук распрямляет под ремнем складки, смотрится в зеркало, рядом со своим видит отражение радиоприемника, притулившегося в углу, на божнице, в добром соседстве с темными ликами святых. Не оглядываясь, спрашивает:
– Почему приемник-то молчит, тетенька?
– Корму, вишь, нету. В воскресенье старик поедет в район, купит.
– Чего купит?
– Корму.
– Питания, что ли? Батареи?
– Ну да.
Оглядев себя раз и два в зеркале, Самонька собирается уходить. У двери задерживается.
– А как же ее зовут, Журавушку вашу?
– Так и зовут – Журавушка.
– Что же, у нее имени нет?
– Как же, есть. Марфушка. Да назвал ее покойный муж Журавушкой – любил вишь, очень, – так и осталась...
– Ну, я пошел! – с легкой от нетерпения дрожью в голосе сказал Самонька и вышел на улицу.
Вернулся перед рассветом. Не включая лампы, разделся в темноте, быстро улегся на отданной ему хозяйской кровати.
Тетка Настасья лежала на печи. Проснувшись раньше гостя, она увидела на лице спящего, под правым его глазом, преогромный синяк – он жутко лиловел в предрассветных сумерках.
Старуха хихикнула, быстро спустилась на пол и загремела у печки ухватом.
Самонька приоткрыл подбитый глаз и украдкой глянул на хозяйку – к великому своему конфузу, узрел в уголках сморщенных ее губ ехидную ухмылку.
«Ах ты, старая ведьма! – гневно подумал он, пряча под одеялом лицо. – Постой, я те покажу Журавушку! Я не позволю смеяться надо мной!»
На рассвете вернулся дед Капля.
Самонька и Настасья завтракали. Воспылавший было жаждой отмщения, гость вел себя сейчас более чем тихо и скромно. Очевидно, он был благодарен тетке за то, что у нее хватило душевного такта не спрашивать у племянника, где тот приобрел дулю под правым глазом.
Однако Настасья не успела предупредить Каплю, чтоб и он поступил точно таким же образом, и роковой для Самоньки вопрос все же был ему задан:
– Кто это тебе, товарищ командир, кхе... кхе... поднес?
Старый, стреляный солдат, Капля изо всех сил старался соблюсти субординацию и про себя очень огорчился, что у него вырвалось это обидное для «высокого гостя» словцо «поднес». Как истинный вояка, поспешил на выручку попавшему в беду товарищу, заодно ликвидируя и свою промашку:
– Не в яму ль какую угодил, в старый погреб?.. Их с тридцатых годов вон сколько осталось... как после бомбежки. Сколько одного скота покалечено!..
– Об косяк, в темноте, – чуть внятно пробормотал Самонька.
– Оно и так бывает. Я прошлым летом тоже вот, как и ты, звезданулся... чуть было совсем глаза не лишился... А ты, товарищ командир, осторожней будь... Они, косяки эти, почитай, у всех дверей имеются. Так что же мы... можа, выпьем маненько? А? Достань, старая, соленого огурчика. В городе, значит, Москве? Так, так... Ну и что?.. Много там народу?
– Много, дедушка, – живо отозвался Самонька, радуясь, что разговор перекинулся на другое, пошел в сторону от нежелательной для него темы. – Миллионов шесть будет.
– Фю-у-у! – удивленно свистнул Капля. – И что же, все они там важный объект охраняют?
– Зачем же все! – снисходительно улыбнулся Самонька. – Кто на заводе, кто в учреждении – кто где. Все работают, все служат.
– Все, значит? Это хорошо, коли все. Ну а ты насовсем к нам али как?
– Нет, дедушка, на побывку. Погостить. В отпуске я.
– В отпуске? А это что ж такое – отпуск?
– А как же – положено.
– Ах, вон оно как. Положено, стало быть. А мы, знать, при другом режиме живем. Нам не положено.
Самонька смущенно молчал.
Дед Капля и тут пошел на выручку.
– Ну, ну, сейчас, знать, нельзя. Работа у нас с вами разная. Вот будет поболе машин, тогда... Не желаешь, значит, в родном селе оставаться? Плохо. А то оставайся, передам тебе свою орудью, – хозяин показал на стену, где висело его старенькое ружье, – а сам на покой. Опыт у тебя есть. Важный объект в Москве охраняешь. А мой объект наиважнейший. Хлеб! Что могет быть важнее хлеба?! Хлеб – имя существительное! – Дед Капля вымолвил эти слова особенно торжественно и по-ораторски воздел руку кверху, приподнял за столом и стал вдруг как будто выше ростом. – Потому как все мы существуем, поскольку едим хлеб насущный! – От первой выпитой чарки лицо его, красное с мороза, покраснело еще больше, ликующие глазки сияли победоносно, и он повторил с хрипотцой в голосе: – Хлеб – имя существительное, а весь остальной пропродукт – прилагательное. Так-то, товарищ командир!