Вдруг на мое плечо опустилась рука Вольфа: я ощутил ее тяжесть, как ощущал тяжесть водяной толщи; скосив глаза налево, я даже увидел ее -- то была рука, несчетное число раз предлагавшая мне сигареты и несчетное число раз бравшая их у меня, честная и энергичная рука; при свете мартовского солнца я разглядел обручальное кольцо, блестевшее на пальце. По тому, как тихонько вздрагивала рука, я понял, что Вольф смеется -- своим тихим, глубоким, булькающим смешком, каким он смеялся в техникуме над остротами нашего учителя, -- и, прежде чем обернуться к нему, я на мгновение почувствовал то же, что чувствовал когда-то, когда отец уговорил меня пойти на встречу со старыми школьными товарищами: вот они сидят передо мной --товарищи, с которыми я провел три, четыре, а то и все девять лет, мы вместе спасались в бомбоубежище, когда вокруг падали бомбы; контрольные работы были для нас сражениями, где мы бились бок о бок; мы вместе тушили горящее здание школы, бинтовали и уносили раненого учителя латинского языка; вместе оставались на второй год; и казалось, что все эти события свяжут нас друг с другом навек, но мы совсем не были связаны друг с другом, а не то чтобы навек; и единственное воспоминание о тех временах -- неприятный вкус во рту после первой тайком выкуренной сигареты; а тогда на вечере мне хотелось взять за руку кельнершу, разносившую пиво, кельнершу, которую я хотя и видел первый раз, вдруг принял за старую знакомую, почти такую же близкую, как мать; особенно в сравнении с неприязнью к тем людям, чья мудрость исчерпывается утратой идеалов, которых они никогда не имели; и идеалы начинаешь любить только потому, что их утратили все эти злосчастные глупцы, слегка привирающие, если спросишь их, сколько они зарабатывают в месяц, -- и внезапно тебе становится ясным, что твоим единственным другом был Юрген Броласки, погибший еще в шестом классе; ты не сказал с ним и двух слов, потому что он казался тебе тогда несимпатичным брюзгой; однажды в летний вечер он утонул: его затянуло под плот около лесопилки, где ивы проросли сквозь синий базальт набережной; там можно было в одних купальных трусиках скатиться на роликах по цементной дорожке до самой воды, по дорожке, по которой подымали бревна; между камнями набережной росла сорная трава, и сторож, собиравший дрова для своей печурки, беспомощно говорил: "Хватит, ну, теперь хватит". У худенького, угловатого Броласки не было роликов, его купальные трусы были ярко-розового цвета -- мать перешила их из нижней юбки, -- и иногда мне казалось, что он плавает так долго, чтобы мы не заметили его трусов; всего на несколько секунд он вскарабкивался на один из плотов, обхватив руками колени, садился лицом к Рейну и смотрел на темно-зеленую тень моста, которая по вечерам доходила до самой лесопилки; никто не видел, как он спрыгнул в реку, никто не хватился его, до тех пор пока вечером мать Юргена не начала с плачем бегать по улицам от дома к дому.
-- Ты не видел моего мальчика? Ты не видел Юргена?
-- Нет!
Отец Юргена Броласки стоял у могилы в ефрейторском мундире без орденов, прислушиваясь к нашему пению: "Рано, брат, позвала тебя смерть в могилу. Рано, брат..."
На встрече со школьными товарищами я думал только о Броласки и о белой красивой руке кельнерши, на которую я так охотно положил бы свою руку; о ярко-розовых купальных трусах Броласки, перешитых из нижней юбки матери, --с широкой резинкой, как на женских чулках; Броласки исчез под темно-зеленой тенью моста.
Рано, брат, позвала тебя смерть в могилу...
Я медленно обернулся к Вольфу, взглянул на его доброе и энергичное лицо, которое знал вот уже семь лет, и мне стало чуть-чуть стыдно, как было стыдно, когда отец застал меня за кражей аттестационного бланка.
-- Ты должен мне помочь, -- произнес Вольф, -- я не нахожу поломки. Пошли.
Он так осторожно потянул меня за рукав, словно я был слепой, и медленно повел в прачечную. До меня донесся запах, который я ощущал ежедневно по многу раз, -- запах грязного белья; я увидел целые кипы белья на полу, увидел девушек в белых халатах и фрау Флинк, различил их лица, как различаешь после бомбежки окутанные тучами пыли лица людей, которых уже считали погибшими.
-- Они перегреваются, -- произнес кто-то, -- мы их три раза проверяли, ничего не получается, и так все машины -- все без исключения.
-- А ты отвернул фильтры? -- спросил я Вольфа.
-- Да, они засорились, я их вычистил и опять поставил на место, и все машины снова перегрелись.
-- Я теряю лучших клиентов, -- сказала фрау Флинк. -- Хунненхоф -- мой лучший клиент, и я его потеряю, если постельное белье не будет готово к вечеру.
-- Отвинти шланги от водопровода, -- сказал я Вольфу; я наблюдал за тем, как он отвинчивал шланги у всех четырех машин, и в то же время слушал болтовню девушек о постельном белье, о котором они сплетничали с горничными из гостиницы; часто они с торжествующим видом показывали мне простыни министров и актеров, измазанные губной помадой; давали мне нюхать простыни, пахнувшие духами, которыми душилась любовница одного партийного бонзы, -- и все эти вещи казались мне когда-то забавными; но вдруг я понял, как безразличны мне министры и партийные бонзы; даже их личная жизнь меня не интересовала; по мне, все их секреты могут сгинуть вместе с мыльной водой, вытекающей из стиральных машин. Мне опять захотелось уйти, я ненавидел стиральные машины, ненавидел запах щелока...
Хихикая, девушки передавали друг другу простыню одного киноактера, чьи похождения "были широко известны.
Вольф отвинтил все шланги и взглянул на меня; вид у него был немножко глуповатый.
-- Чинили где-нибудь водопровод? -- спросил я у фрау Флинк, не глядя на нее.
-- Да, -- ответила она, -- вчера они разобрали мостовую на Корбмахергассе, вода идет к нам оттуда.
-- Да, -- сказал Вольф, открывая краны. -- Вода -- ржавая и грязная.
-- Пусть течет, пока не станет совсем чистой, потом ты снова привинтишь шланги, и все будет в порядке. Вы не потеряете своих лучших клиентов, --проговорил я, обращаясь к фрау Флинк. -- Белье будет готово к вечеру. --- И я вышел оттуда, вышел опять на улицу, и все было, словно во сне, когда один ландшафт сменяется другим.
Я присел на подножку виквеберовской машины, но теперь уже не смотрел так пристально на дверь; закрыв глаза, я взглянул на секунду в камеру-обскуру моего сознания и увидел там единственного человека, о котором знаю, что он никогда не ругался и никогда не кричал на других, единственного человека, в чью набожность я верю, -- я увидел отца. Перед ним стоял ящик с картотекой -- синяя деревянная коробка, в которой мы держали раньше костяшки от домино. Эта коробка всегда до-верху набита листками одинаковой величины; отец вырезает их из остатков бумаги; бумага -- единственная вещь, которую он никому не дает. Отец отрезает неиспользованную бумагу от начатых и незаконченных писем, от не исписанных до конца школьных тетрадей, от извещений о помолвках и похоронах; он отрезает чистую бумагу от приглашений принять участие в какой-нибудь манифестации и от тонких листовок, призывающих наконец-то внести свою лепту в дело свободы, -- вся эта печатная продукция вселяет в отца детскую радость, потому что из каждого ее образчика он ухитряется вырезать по меньшей мере шесть листочков, которые потом хранит в старой коробке из-под домино, как другие хранят драгоценности. Отец --бумажная душа; повсюду лежат его листки -- в книжках и в бумажнике, набитом ими доверху; на эти листки он заносит все важное и неважное. Живя дома, я часто находил их; на одном листке значилось: "Пуговицы на кальсонах", на другом -- "Моцарт", на третьем -- "pilageuse -- рilagе", а однажды я нашел листок, где было написано: "Я видал в трамвае человека с таким лицом, какое, наверное, было у Христа в предсмертной агонии". Прежде чем идти за покупками, отец вынимает все листки и раскладывает их, как карточную колоду, а потом распределяет по степени "важности" в разные кучки, словно пасьянс, где тузы, короли, дамы и валеты должны лежать отдельно.