— Я не пожалел бы двадцатку на штраф, чтобы поговорить с тобой на две минуты дольше, я с удовольствием подарил бы тебе эти две минуты на прощанье, как два роскошных цветка, — но ты сама лишила себя подарка. Мне-то за эти две минуты двадцатки не жалко.
— Еще бы, — съязвила Улла, — ты теперь благородный господин, готов раздаривать цветы по десять марок за штуку.
— Да, — заметил я, — я считаю, подарки того стоят, мы-то друг другу никогда ничего не дарили. Ведь верно?
— Верно, — согласилась она, — мы друг другу ничего не дарили. Мне с детства вдолбили, что подарок сперва надо заслужить, а ты, как мне казалось, ни одного не заслужил, как, впрочем, и я — я тоже ни одного подарка не заслужила.
— Верно, — подтвердил я, — а единственный, который я хотел тебе подарить, пусть ты его и не заслужила, ты не взяла. А когда ходили в ресторан, — добавил я тихо, — мы никогда не забывали попросить счет на случай налоговой инспекции, и брали по очереди, один счет вы с Вольфом, другой я. А если бы и на поцелуи выдали счета, они все у тебя были бы подшиты.
— Есть счета и на поцелуи, — возразила она. — И в свое время они будут тебе предъявлены.
Официантка принесла Улле кофе, мне чай, и пока она все это подавала, мне казалось, что церемонии сервировки не будет конца: тарелочки, чашечки, молочники, сахарница, розетка для пакетика с чаем на ниточке, а как венец всему еще и особая маленькая тарелочка с крохотными серебряными щипчиками, в челюстях которых хищно зажат тонюсенький ломтик лимона.
Улла молчала, и я боялся, что она закричит — однажды я слышал, как она кричит: она потребовала своей доли участия в делах фирмы, а отец отказал. Время застыло на месте: всего тринадцать минут седьмого.
— Черт возьми! — прошипела Улла. — Может, ты хоть часы уберешь?
Я прикрыл часы картой меню.
Мне казалось, что все это я уже бессчетное число раз видел, слышал, даже нюхал — как пластинку, которую верхние соседи каждый вечер крутят в одно и то же время, как фильм, который тебе показывают в аду, всегда один и тот же, и этот запах, неотвязный запах кофе и пота, духов, ликеров и сигарет, и мои слова, и слова Уллы — все это уже бессчетное число раз говорилось и все равно было неправдой, слова отдавали ложью даже на вкус, и я чувствовал этот вкус во рту: вот так же было, когда я рассказывал отцу о черном рынке и о голодухе — слова, едва изреченные, уже становились неправдой, — и тут вдруг я вспомнил, как Лена Френкель отдавала мне свой бутерброд с повидлом, отчетливо ощутил даже вкус этого повидла, красного, самого дешевого сорта, и меня страстно потянуло к Хедвиг, а еще — в темно-зеленую тень моста, под которым навсегда исчез, сгинул Юрген Броласки.
— До конца, — сказала Улла, — я этого все равно не пойму, потому что не пойму, как это ты способен что-то делать не ради денег, — или у нее есть деньги?
— Нет, — ответил я, — денег у нее нет, зато она знает, что я украл; кто-то из вас разболтал, и это дошло до ее брата. Да и Вольф только что еще раз мне это припомнил.
— И очень хорошо сделал, — заметила она. — А то ты у нас такой благородный стал, что, похоже, уже начал забывать, как конфорки таскал, чтобы мелочью на сигареты разжиться.
— И на хлеб, — сказал я, — на хлеб, которого ни ты, ни отец мне не давали, только Вольф иногда делился. Хоть и не знал, что такое голод, но когда мы на пару работали, он всегда меня угощал и знаешь, — добавил я совсем тихо, — если бы ты тогда хоть разочек дала мне хлеба, мы бы с тобой сейчас тут не сидели и я бы не смог так с тобой разговаривать.
— Мы всегда платили сверх тарифа, и каждый, кто у нас работал, имел паек, а на обед суп без всяких карточек.
— Да, — подтвердил я, — вы всегда платили сверх тарифа, и каждый, кто у вас работал, имел паек, а на обед суп без всяких карточек.
— Скотина! — выдохнула она. — Скотина неблагодарная!
Я убрал меню с часов, но стрелка еще не доползла даже до половины седьмого — я снова накрыл часы.
— Лучше просмотри еще раз платежные ведомости, которые ты вела, — сказал я, — но как следует просмотри, прочти все имена и фамилии, прочти вслух, громко и благоговейно, как литанию, и после каждого имени произнеси: «Прости нам!» — потом сложи все имена и помножь их число на тысячу хлебов, а результат помножь еще на тысячу, — вот тогда ты, пожалуй, подсчитаешь, сколько проклятий на лицевом счету у твоего отца. А единицей измерения пусть будет хлеб, хлеб наших ранних лет, что остались в моей памяти как в густом тумане, хлеб, а не суп, который нам подавали от хозяйских щедрот, — этот суп тяжело бултыхался у нас в желудках, поднимаясь к горлу горячей и кислой волной, когда мы вечером разъезжались по домам в трясучих трамваях: это была отрыжка бессилия, и единственной радостью, какую мы знали в жизни, была ненависть, ненависть, которая, — добавил я тихо, — давно прошла, отлетела вместе с отрыжкой, что комом сжимала мне все нутро. Господи, Улла, — сказал я тихо и в первый раз за все это время взглянул ей прямо в глаза, — неужели ты и вправду надеешься меня убедить, что тарелкой супа и мизерной прибавкой к жалованью все можно загладить? Неужели ты сама этому веришь? Вспомни хотя бы все эти рулоны промасленной бумаги...