Выбрать главу

— Мое окно, — сказала Хедвиг, — а если она подойдет, мы сможем полюбоваться ее силуэтом, так что ты влетел бы к ней, как муха в паутину, и она, конечно, потащила бы нас к себе домой показывать свою замечательную квартиру, где все ужасно красиво, хотя и как бы ненароком, но ты с первого взгляда видишь, что вся эта ненарошливость очень ловко подстроена, и сразу чувствуешь себя, как после кино, когда фильм тебя потряс, а на выходе кто-то рядом вдруг скажет: «Да, фильм ничего, только вот музыка подкачала...»

Я оторвал глаза от Хедвиг и, взглянув на ее окно, увидел там женский силуэт в шляпке, и хоть я не мог разглядеть глаза этой дамы, но почувствовал, как она смотрит на машину, прямо на нас бдительным и цепким взглядом женщины, которая обожает наводить порядок в личной жизни своих знакомых.

— Поедем, — сказала Хедвиг, — поедем к тебе, я так боюсь, что она меня разглядит, а если уж мы попадемся ей в руки, то это на весь вечер: придется сидеть в ее превосходной квартире, пить превосходный чай без всякой надежды даже на то, что дети проснутся и хотя бы ненадолго отвлекут мамашу, потому что дети у нее тоже воспитаны превосходно и спят, как положено, с семи вечера до семи утра. Поехали, — и даже мужа ее не будет: он в отъезде, где-нибудь за гонорар оборудует чужие квартиры, чтобы в них тоже все было ужасно красиво и как бы ненароком. Поехали!

И я поехал, сперва по Корбмахергассе, потом по Нетцмахергассе, медленно пересек Нудельбрайте, описал круг по Рентгенплатц, бросив взгляд на витрину мясной лавки, где все так же красовалась пирамида из тушенки, и снова подумал об Улле и годах, проведенных с ней; годы эти вдруг как-то разом съежились, словно рубашка, что села после первой же стирки, за то время после полудня, после приезда Хедвиг, — это было уже совсем иное время.

Я устал, глаза у меня болели, а пока я катил вниз по длинной и прямой, как стрела, Мюнхнерштрассе, почти один по своей стороне, навстречу нам, теснясь и обгоняя друг дружку, заглушая все и вся ликующими гудками, потоком неслись машины: видимо, на стадионе только что закончился боксерский матч или велогонки, — я ехал почти наугад, ослепленный фарами встречных машин, этот яркий свет настырно бил мне в глаза вспышками боли, от которой я иногда даже постанывал, чувствуя, что меня будто гонят сквозь строй, сквозь бесконечный строй длинных, светящихся копий, и каждое вонзалось в меня всей нестерпимой мукой своего сияния. Меня словно бичевали светом — и я думал о годах, когда каждое утро, просыпаясь и еще не разлепив веки, заранее ненавидел свет: битых два года я, как одержимый, повышал свою квалификацию, каждое утро поднимался в полшестого, проглатывая чашку крепкого горького чая и садился зубрить формулы или шел вниз, в подвал, где у меня была маленькая мастерская, орудовал напильником и паяльником, испытывая новые схемы и подвергая электросеть таким перегрузкам, что временами перегорали пробки, и тогда я слышал сверху возмущенные крики жильцов, которым почему-то не нравилось варить кофе в кромешной тьме. Рядом со мной на письменном столе или верстаке стоял будильник, он звонил ровно в восемь, а я по звонку поднимался наверх, принимал душ и шел на кухню забрать свой завтрак — к тому времени, когда все нормальные люди еще только начинали завтракать, я успевал уже два с половиной часа провести в трудах. Я ненавидел эти два с половиной часа работы спозаранку, хотя иногда и любил, однако не было дня, чтобы я позволил себе их пропустить. Но именно в ту пору, завтракая в своей солнечной комнате, я и познал эту пытку, это бичевание светом, которому подвергся и сейчас.

Она очень длинная, эта Мюнхнерштрассе, и я с облегчением вздохнул, когда мы наконец миновали стадион.

Хедвиг замешкалась, лишь на миг замешкалась в нерешительности, когда мы остановились; я открыл ей дверцу, подал руку и, слегка пошатываясь, пошел впереди нее по лестнице.

Было, полвосьмого, и казалось, этот понедельник длится целую вечность: а ведь не прошло и одиннадцати часов, как я вышел из дому.

В коридоре я прислушался, услышал смех хозяйкиных детей за ужином и только теперь понял, почему, когда поднимался по лестнице, едва волочил ноги: на ботинках комьями налипла глина, и туфли Хедвиг тоже были все в грязи — это от той рытвины на мостовой на Корбмахергассе.

— Я не буду зажигать свет, — шепнул я ей, когда мы вошли в комнату. Глаза у меня болели нестерпимо.

— Хорошо, — шепнула Хедвиг в ответ, — не зажигай.