Тяжелее всего мне пришлось в первые месяцы после смерти мамы: учиться на электрика не хотелось, но я уже столько всего перепробовал — был учеником в банке, в магазине, в столярной мастерской, и всякий раз меня хватало ровно на два месяца, я возненавидел и эту новую профессию, а своего нового хозяина возненавидел так, что вечерами, когда в переполненном трамвае возвращался в интернат, меня просто тошнило от ненависти; но я выдержал и доучился, потому что твердо решил — я им всем докажу. Четыре раза в неделю можно было ходить в госпиталь св. Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там давали суп, иногда с хлебом, и всякий раз на скамейке перед окошком раздачи я заставал четверых, а то и пятерых алчущих, таких же голодных, как я; по большей части это были старики, и едва окошко распахивалось, как только в нем показывались полные округлые локти сестры Клары, их трясущиеся руки, как по команде, тянулись к ней, да я и сам с трудом сдерживался, чтобы не вырвать миску с супом у нее из ладоней. Раздача супа происходила поздно вечером, когда больные уже спали, — вероятно, дабы понапрасну не смущать их души подозрениями, будто больничная благотворительность осуществляется за их счет, — и в приемной, где мы дожидались еды, горели только две тусклые лампочки по пятнадцать ватт, они-то и освещали нашу трапезу. Иногда наше дружное чавканье прерывалось новым стуком окошечка — сестра Клара выставляла тарелки с пудингом; пудинг был всегда красный, такой же пронзительно красный, как леденцовые палочки, что продают с лотков на ярмарках, мы скопом кидались его расхватывать, а сестра Клара, глядя на нас из окошечка, только жалостливо качала головой и вздыхала, с трудом сдерживая слезы. Потом говорила: «Погодите», снова исчезала в недрах кухни и возвращалась с кастрюлькой соуса — ядовито-желтого, как сера или как солнце на аляповатых картинах тех горе-художников, что сбывают свою мазню на воскресных базарах. Мы съедали суп, съедали пудинг, съедали соус, втайне с замиранием сердца прислушиваясь, не хлопнет ли окошечко снова, — иногда нам доставалось еще по ломтю хлеба, а раз в месяц сестра Клара раздавала свой табачный рацион и каждый получал по одной, а то и по две драгоценных белоснежных сигареты, но обычно она открывала окошечко только для того, чтобы горестно сообщить: «Больше ничего нету». Каждый месяц группы, кормившиеся от щедрот сестры Клары, менялись днями, одна ходила три, другая — четыре раза в неделю, и этот четвертый день был воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясной подливкой, и я целый месяц страстно ждал этого перевода в «воскресную» смену, — наверно, с таким же вот нетерпением заключенный, ждет в тюрьме конца срока.
С тех самых пор я и ненавижу словечко «недорого», слишком часто я слышал его из уст своего хозяина: Виквебер, вероятно, уже тогда принадлежал к числу тех, кого принято называть «порядочными», — прилежен, в деле знает толк и на свой лад даже незлобив. Мне еще шестнадцати не было, когда я попал к нему в обучение. В штате у него тогда было двое подмастерьев и четверо учеников, это не считая мастера, — тот, правда, большей частью пропадал на маленькой фабрике, которую Виквебер тогда как раз налаживал. Он солидный человек, наш Виквебер, основательный, пышет здоровьем и жизнелюбием, и даже набожность его не лишена известной искренности. В первые дни он мне просто не нравился, но два месяца спустя я уже люто его ненавидел из-за одних только запахов, что доносились с его кухни, оттуда пахло яствами, которых я в жизни не едал: домашними пирогами, тушеным мясом, поджаристым салом, а этот зверюга-голод, поселившийся у меня в кишках, подобных запахов просто не выносил, он ворочался и урчал, вздымая в моем нутре что-то горячее и кислое, и я начинал ненавидеть Виквебера пуще прежнего, ведь сам-то я ехал по утрам на работу, прихватив с собой только два ломтя хлеба, склеенных красным повидлом, и судок холодного супа, который по идее можно было согреть в обеденный перерыв на соседней стройке и который я обычно даже не успевал донести до мастерской, жадно вылакав по дороге. Так я и приходил на работу, гремя пустой посудиной в сумке с инструментом и уповая на то, что какая-нибудь сердобольная клиентка предложит мне кусок хлеба и тарелку супа, все равно что — лишь бы поесть. И, как правило, мне действительно кое-что перепадало. Парень я был тогда застенчивый, очень тихий, рослый, худой, и, похоже, ни одна душа не подозревала, даже не догадывалась о волке, которого я носил в своем чреве. Однажды я случайно услыхал, как женщина, — она не знала, что я ее слышу, — меня расхваливала, а под конец даже сказала: «И вообще — у него такой благородный вид...», «Отлично, — подумал я, — у тебя, значит, благородный вид». И стал пристальнее изучать себя в зеркале, что висело у нас в интернатской умывальной комнате, я вглядывался в свою бледную, продолговатую физиономию, выпячивал и снова поджимал губы и думал: вот, значит, как выглядит тот, у кого благородный вид. И громко произносил прямо в лицо своему отражению там в зеркале: «Мне бы чего-нибудь пожрать...»