Выбрать главу

— Клэр, тебе обязательно надо кушать, тебе обязательно нужно выздороветь!

Мама плакала, отвернув лицо к стене, а я все равно не мог проглотить ни куска из припасенного мамой угощения. На соседней койке лежала женщина, в ее глазах я узнавал глаза своего волка, и знал: она-то хоть сейчас готова съесть все, что мама оставила, и чувствовал жар маминой ладони, когда она притрагивалась к моей руке, и видел в маминых глазах страх перед алчным взглядом соседки. Мама смотрела умоляюще, просила:

— Сыночек, родной, поешь, я же знаю, ты у меня голодный, я-то знаю, каково жить в городе.

Но я лишь тряс головой, отвечал на прикосновения маминых рук, крепко сжимая ее ладони в своих, и взглядом, только взглядом молил ее меня не упрашивать, — и тогда она улыбалась, больше о еде не заговаривала, и я знал, что она меня поняла. Я бормотал:

— Может, тебе лучше дома? Может, хочешь в другую палату?

На что мама всегда отвечала:

— В других палатах мест нет, а домой меня никто не отпустит, я ведь заразная.

А потом мы, отец и я, шли говорить с врачом, и я ненавидел врача за его казенное равнодушие; беседуя с нами, он всегда думал о чем-то своем, на вопросы отца отвечал скучно, поглядывая то на дверь, то в окно, и в ленивых движениях его красных, сытых, припухлых губ я читал одно: мама все равно умрет. Но женщина, что лежала на соседней койке, умерла раньше. Как-то мы пришли в воскресенье днем, и оказалось, что ночью она умерла, койка была пуста, а муж, которого, очевидно, только что известили, вошел в палату и стал рыться в тумбочке, торопясь забрать ее нехитрые больничные пожитки: шпильки, пудреницу, нижнее белье, коробку спичек; он проделал все это молча, деловито, даже не кивнув нам. Низенький, тощий, он чем-то походил на щуку: кожа темная, глазки маленькие, круглые, а когда вошла медсестра, он разорался на нее из-за банки тушенки, которой почему-то в тумбочке не оказалось.

— Где тушенка?! — завопил он, едва сестра появилась на пороге. — Я ее только вчера принес, вчера вечером, в десять, после работы! Не могла она ее съесть, коли ночью померла! — В ярости потрясая шпильками жены у сестры перед самым носом, брызжа слюной, что желтоватыми комочками скапливалась в уголках губ, он уже почти визжал: — Где тушенка?! Тушенку сюда! Или вы сейчас же вернете мне консервы, или я разнесу всю вашу лавочку к чертям собачьим!

Сестра побагровела, тоже начала кричать, и по лицу ее я понял, что, наверно, тушенку прибрала к рукам именно она. Но мозгляк не унимался, в ярости он побросал вещи на пол и, топча их ногами, орал:

— Тушенку мне, слышите! У-у, сволочи! Потаскухи! Ворюги! Убийцы!

Это продолжалось недолго, отец выбежал в коридор звать на подмогу персонал, а я вклинился между медсестрой и мужчиной, который теперь от слов норовил перейти к рукоприкладству, но он был меньше и куда проворней меня и все равно изловчился несколько раз ударить сестру в грудь своими сухонькими коричневыми кулачками. И тут я увидел, что сквозь гримасу злобы лицо его ухмыляется, а зубы ощерены, как у крысы, — да, точно такой же оскал был у дохлых крыс, когда наша кухарка в интернате извлекала их из крысоловки.

— Отдай тушенку, потаскуха! — визжал он. — Где моя тушенка?

Но тут подоспел отец в сопровождении двух дюжих санитаров, которые живо скрутили скандалиста и выволокли в коридор, однако из-за закрытых дверей мы еще несколько раз слышали его истошный вопль:

— Верните консервы! У-у, ворюги!

Когда наконец в коридоре стихло и мы переглянулись, мама спокойно проговорила:

— Всякий раз, как он приходил, у них начиналась ругань из-за денег. Она давала ему деньги на продукты. Он все время на нее орал, доказывал, что цены опять подскочили, а она не верила. Они такое друг другу говорили, просто ужас, а потом она давала ему денег на следующий раз. — Мама помолчала, глянула на опустевшую койку и тихо добавила: — Двадцать лет женаты, а сын, он у них один был, на войне погиб. Она фотокарточку под подушкой держала, достанет иногда и плачет. Карточка и сейчас там лежит, и деньги тоже. Он их не нашел. А тушенку, — закончила она совсем тихо, — тушенку она сама успела съесть.

Я попробовал представить эту жуткую картину: среди ночи, совсем рядом с мамой, соседка, эта мрачная женщина с волчьим взглядом, уже при смерти, с угрюмой жадностью доедает мясо прямо из консервной банки.

В те годы, после смерти мамы, письма от отца приходили все чаще и становились все длинней. Обычно он писал, что скоро обязательно выберется посмотреть, как я устроился, но так и не выбрался; семь лет я прожил в городе один. Тогда, после маминой смерти, он предлагал мне переехать обратно в Кнохту, даже подыскать для меня подходящее место, но я не хотел уезжать из города, я уже помаленьку вставал на ноги, начал кое-что кумекать в делишках Виквебера и твердо решил у него доучиться. К тому же у меня появилась своя девушка, ослепительная блондинка, звали ее Вероникой, она работала у Виквебера в конторе, и мы часто с ней встречались: летними вечерами ходили гулять к Рейну, ели мороженое в кафе, целовались в темноте, сидя у самой реки на синем гранитном парапете набережной и свесив в воду босые ноги. А в светлые ночи, когда можно было разглядеть даже другой берег, добирались вплавь до середины реки, где ржавела на отмели полуразвалившаяся баржа, и садились на железную скамью, на которой когда-то, должно быть, коротал вечера старик шкипер со своей старухой женой, — рубку, что служила им жильем, давно растащили на доски, на ее месте торчала только железная мачта, к которой можно было прислониться. Внизу, под палубой, хлюпая и урча, перекатывалась вода. Потом, когда в контору Виквебера пришла работать его дочь Улла, а Веронику уволили, мы стали видеться все реже. А еще через год она вышла замуж — за пожилого вдовца, хозяина молочной лавки, что совсем неподалеку от моей нынешней квартиры. Когда машина в ремонте и мне приходится ездить на трамвае, я часто проезжаю мимо их магазина и почти всегда вижу там Веронику: она по-прежнему блондинка и по-прежнему ослепительна, но семь лет, что миновали с той поры, оставили свой след на ее лице. Она пополнела, как-то вся раздалась, во дворе у нее сушится на веревке детское бельишко, голубое и розовое, розовое, наверно, дочкино, а голубое — это сынишки. Однажды, когда дверь в магазин была открыта, я увидел Веронику в глубине за прилавком: своими щедрыми, красивыми, белыми руками она разливала молоко. Мне она прежде, бывало, приносила хлеба — ее двоюродный брат работал на хлебозаводе — и очень любила кормить меня из рук; с тех пор я запомнил эти руки, нежно подносящие кусочек хлеба к моим губам. Но однажды я показал ей мамино колечко и заметил в ее глазах тот же хищный желтоватый блеск, что мерцал в неподвижном взгляде маминой соседки по больничной палате.