Выбрать главу

Когда было съедено все, на мой взгляд, съедобное, я принялась за таблетки и порошки. Аспирин был горьким, но ведь и его можно, в конце концов, жевать, так же, как пирамидон, стрептоцид и другие медикаменты. Я бы выпила, наверное, и ландышевые капли, и микстуры, если бы кто-то из старших вдруг не обнаружил моих злоупотреблений, открыв аптечку за какой-то надобностью.

Узнав, что я за один раз съела «всю гомеопатию», мама лишилась дара речи, а папа побежал было вызывать скорую помощь.

— Так я же ее еще неделю назад съела, — невинно сообщила я.

— Ну все, — трагическим голосом сказал папа. — Все. Там же яд.

Взрослые люди такие горошинки принимают по одной в день, а десять штук могут убить слона!

— Значит, я сильней слона.

Прогулка по улице Правды

Улица Правды, естественное продолжение нашей Большой Московской, перегорожена баррикадой. В этом районе баррикад очень много. Одна даже, со стороны Свечного переулка, подпирает наш дом. Готовились к уличным боям, но поскольку до них не дошло, на грозных укреплениях обосновались мы, ребятишки.

В те редкие чуть потеплее, дни, когда мне разрешают погулять, я беру фанерку и отправляюсь на баррикады. На улице Правды баррикада особенно крута и скользко накатана. Машин нет, и я на своей фанерке качусь беспрепятственно по всей улице до первого встречного сугроба. Там можно приткнуться к снежной подушке, понаблюдать, что творится вокруг.

В угловом доме напротив — пожар. Последние этажи кажутся расплавленными. Пламя упругими атласными лентами остервенело трепещет на зимнем ветру. Пожара никто не тушит, воды нет… Особого любопытства у одиночных прохожих красный петух не вызывает. Дело обычное по военному времени. Кучка жильцов, расстелив на снегу байковые одеяла и сложив туда спасенный скарб, безучастно смотрит вверх… Куда они теперь?

У другого здания сметен снарядом фасад. Все пять этажей беспомощно обнажили свое нутро. Ячейки комнат похожи на театральные макеты — так же правдоподобны и так безжизненны.

На третьем этаже, на краю обрыва — пианино. На его лакированной крышке — пласты припорошенного кирпичной пылью снега… Незастланная кровать со свесившейся простыней… На оленьих рогах — шляпа, пальто… Ходики на цветастых обоях…

Беру свою фанерку и плетусь обратно. Навстречу мне твердо и прямо шагает молодой, хорошо одетый мужчина. Одной рукой он придерживает на плече запакованное и завязанное шнурочками тело… Так носят бревна. За ним вприпрыжку бежит маленькая девочка с косичками, моя ровесница… Кто у нее умер? Мама? И даже саночек у них, бедных, не нашлось… В горле у меня — комок. Догнать, предложить свою фанерку? Нелепо…

Саночки, саночки…

Саваны, саваны…

В ту зиму по улицам города потянулись они нескончаемой вереницей, детские саночки с длинными белыми свертками. Ноги умерших, запеленутых в простыни, каменно вытянуты. Живые, горестно согнувшись, тянут за бечевку свой печальный груз. Сухо скрипят на сером снегу залатанные валенки…

Мои саночки, вернее, Димкины, тоже стоят у нас в прихожей — наготове.

Когда умерла та старушка, которая боялась выпить сырой воды, дядя Саша и папа отвезли ее на кладбище на саночках. Многодетная семья не раз пользовалась ими. Я боюсь взглянуть на саночки — они напоминают мне о том, о чем совершенно, совершенно не хочется думать. Выходя в прихожую, я никогда не смотрю в ТОТ угол…

Мне становится холодно. Домой! Домой! Но еще одно впечатление суждено мне пережить в этот день на улице Правды.

Через мостовую, наискосок, петляя, мчится растрепанная девчонка-подросток. Она ничего не видит вокруг, только чует, что за ней гонятся. В прижатом к груди кулаке — кусок хлеба, стиснутый так судорожно, что между костлявых посинелых пальцев вылезают червяки сырой липкой массы.

— Держите! Держите! Воровка! — истошно вопит женщина в плюшевой кацавейке, с трудом нагоняя девчонку. — Отдай! Дети у меня! Гадина!

Нагнала. Бьет по лицу, пытается разжать девчонке руку. Но это невозможно: хватка мертвая… Струйка крови стекает по щеке «воровки» на расплющенный мякиш…

— Что ж это я делаю, падла! — восклицает вдруг женщина. — Иди… — И закрывает глаза ладонью.