В ту ночь Берт уснул. Он проспал до утра, а когда я разбудил его, взглянул на меня как на чужого. С той поры так и повелось. Он один отправлялся бродить вдоль черных канав, один варил себе крапиву; одиноко, насколько это было возможно на нашем лугу, разгуливал по своим излюбленным дорожкам. Он избегал людей, но особенно избегал меня, иногда я даже чувствовал его враждебность ко мне. На лекциях он сидел молча или лежал в последнем ряду. Во время этих лекций ему никто не докучал. Я перестал с ним разговаривать, потому что он отвечал мне недружелюбно; даже если я угадывал его желание, он нарочно противоречил мне, не дослушав до конца. Я часто видел, как Берт сидит у канавы возле узкой, заросшей травой дороги. В руке он держал палку и помешивал тинистую воду, блестящую зелень ряски. Нет, я не нарушал его одиночества, мне уже надоело приставать к нему.
Печенье и лекции. …Ничто казалось не предвещало события, которое произошло позже, а когда оно случилось, многие не захотели поверить в его серьезность или признать, что оно увенчается успехом. Событие это свершилось вечером, в сумерки, когда тени простерлись под насыпью, когда с моря прилетели морские птицы и стали устраиваться на ночлег в камышах возле торфяного пруда, а над палатками послышалось гудение дрожащей комариной стаи. Мы, герои-желудочники, построились, и каптенармус с пятнистым лицом призвал нас уменьшить потребление мыла, печенья и даже воздуха; за колючей проволокой стояли часовые, неподвижно, как серые цапли. И тут вдруг — каптенармус еще продолжал разглагольствовать, — и тут вдруг Берт вышел из строя. Не слушая окрика и не поворачивая головы, он спокойно шел по лугу, а мы молча наблюдали за ним; он шел неторопливо, не проявляя ни страха, ни осторожности, шел к колючей проволоке, где кончался наш загон. Ближайший часовой находился от него на расстоянии ста, а может быть, ста пятидесяти метров, но Берт, очевидно, не учитывал ни этого расстояния, ни своих шансов на успех: он прополз под колючей проволокой, перепрыгнул через канаву, а потом… потом я впервые увидел, как он бежит.
После короткого замешательства за ним побежали двое часовых. Было заметно, что им пришлось преодолеть немалый испуг и изумление прежде чем пуститься в погоню за Бертом. Да, тогда я увидел, как бежит Берт: легкий наклон корпуса, согнутые в локтях руки, он бежал, спотыкаясь о рытвины или о кочки с торчащими пучками жесткой травы; бежал к торфяному пруду и вдруг замедлил бег на залитом водой клочке луга. Над ним сверкали водяные брызги, сухой тростник ломался у него под ногами, а рядом и впереди, хлопая крыльями, взлетали морские чайки и наполняли воздух пронзительными тревожными криками. Птицы кружились над Бертом, жалобно предупреждая об опасности; некоторые подлетали к нему почти вплотную, так что казалось, будто из вечерней мглы падают белые снаряды; но чуть-чуть не долетев до Берта, чайки поворачивались и снова взмывали в поднебесье, все так же жалобно крича, они тучей кружились над ним.
Часовые не стреляли, нет, они не стреляли в Берта, хотя мы ждали выстрелов; мы видели, что разрыв между ними и Бертом становился все больше и что скоро им придется стрелять. На что они надеялись? Надеялись нагнать его на другом берегу пруда, у моря, где кончались все дороги? Надеялись, что он увязнет, застрянет в болоте? Винтовки часовые держали наготове…
Гнилая вода торфяного пруда, громкий всплеск — Берт бросился в пруд, скрылся под водой, а потом показался на другом берегу среди буйных зарослей камыша. Невыносимо медленно Берт выкарабкивался из воды. «Теперь конец», — думали мы; потом он снова поднялся и побежал под насыпью вдоль дамбы. Теперь-то им придется стрелять. Берт побежал вверх по склону на противоположном берегу пруда — силуэт стремительного бегуна на фоне вечернего неба, да, Берт все еще бежал, отбросив назад руку.
Два выстрела прозвучали один за другим. Бросок вперед, бросок назад — оба часовых стояли на берегу пруда и стреляли в Берта. После третьего выстрела Берт упал. Покатился по насыпи в сторону моря. Да, в тот день я впервые увидел, как бежит Берт. Вернувшись в палатку, я нашел у себя под одеялом его паек, он оставил его мне.
…Ну и ветер! Сердитый порывистый ветер проносится над трибунами, надувает плакат на предпоследней прямой и подгоняет восьмерых бегунов ударами незримого кулака. Нет, Берту не добиться победы, даже если он пройдет поворот и начнет третий круг с опережением в двенадцать метров. Напрасно его допустили к соревнованиям. Он слишком стар и измотан, он выдохся, его спурт был спуртом отчаяния, он не сможет выдержать такой темп. Уже после десятого круга он потеряет скорость, свалится и умрет; пусть же этот последний бег станет для него последним уроком: пути назад нет, ничего не поделаешь. Может, я все же упомяну о нем в своей статье. Может, это надо сделать, чтобы он усвоил старую истину, написанную черным по белому, и повесил это изречение над своей кроватью: всему приходит конец. Шаг его крепок, но слишком тяжел, теперь ему надо приноравливаться к этому; да, он сам все заметил, ломает свой стиль, мягче отталкивается от дорожки, и вот он все ближе и ближе, аплодисменты опережают Берта, возвещая о его приближении. Аплодисменты зрителей вынуждают его бежать. Вот он. Я слышу, как тяжело он дышит, лицо его искажено, словно Берта пытают. Стук шагов отдается в висках, жгучий страх сжимает затылок, глаза тускнеют, будто у издыхающей рыбы, — такое бывало уже во время многих забегов и часто казалось, будто Берт бежит, спасая свою жизнь.