Смысл ее тогда еще не доходил до сознания, но я предчувствовал, угадывал за ней что-то притягательное и отвратительное одновременно, как будто снова, забравшись на сеновал конбазы, не хотел и ждал, что там произойдет.
Наутро дядя Федор ничего не помнил. Он встал понурым, тоскливым, так что было его жаль. Он о чем-то тихо и виновато поговорил с матерью; мать сердито отчитывала его, а он только бормотал, что ему совсем нельзя пить. Затем он, босой, в кожаных штанах и майке, вышел во двор и сел на завалинку.
— Отец у тебя — славный человек был, — сказал он мне. — Ты поступай в жизни, как он.
Потом долго молчал и шарил в глубоких, по локти, карманах штанов. Печальные глаза его стекленели и чуть-чуть перекашивали рот. Я глядел на него с опаской, украдкой, но пристально: он привораживал взгляд и волна вчерашней неприязни к нему слегла притуплялась.
— Ага, вспомнил! — вдруг воскликнул он. — Степан, отдай «вальтер»! Это не игрушка.
— Мы его утопили в Рожохе, — сказал я.
Он сразу же поверил, махнул рукой:
— Утопили, ну и хрен с ним! У меня еще есть, какие хочешь… Главное, чтоб пацанам в руки не попал.
Мать опаздывала на утреннюю дойку, однако он задержал ее во дворе, глянул на ее ноги, потом на мои, покачал кудлатой головой и вдруг махом снял кожаные штаны.
— Вот… — протянул матери. — Себе ботинки пошей, а то и две пары, чтоб выходные… И ему ботинки, парень-то босый.
Мать не отказалась, приняла, спрятала в сундук. А он снова поймал ее за руку, заглянул в глаза:
— Сестренка, Дашутка… А может, мне к вам перебраться? Как вы теперь?.. Хозяйство… Безотцовщина…
— Эх ты, Шлем, — вздохнула мать. — Шлем ты железный…
— Да мне за тебя! — воскликнул он и замахал мне рукой. — Ну, чего выставил уши? Дуй отсюда! Мигом за водой, матери помогать надо! Вон какой гаврик вырос!
В ту же минуту я понял, что он переедет к нам жить, несмотря на сопротивление матери. В общем-то ему было некуда деваться: два его сына погибли на фронте, жена в войну надорвалась на плотбище в Великанах и умерла года два назад. Третий сын Володя служил мичманом на подводной лодке, и дядя Федор считал его бестолковым и никчемным, поскольку он никак не мог выбиться в офицеры.
Дядя мой, Федор, был самым горьким мужиком из всех горьких, которых я когда-то знал.
Так оно и вышло. К сороковинам дядя Федор нагрузил свой мотоцикл скарбом, водрузил сверху клетку с курицами — единственными животинами в хозяйстве, и подкатил к нашему двору. На поминках он не пил, потому и не скандалил, однако при всем честном народе и перед памятью отца моего поклялся, что вырастит из меня солдата, который уж точно дослужится до генерала или даже повыше. На следующий же день он съездил в военкомат и вернулся довольный: как сын погибшего на фронте (а отец хоть и умер дома, но считался погибшим) и как племянник боевого офицера я зачислялся в суворовское училище и теперь обязан был готовиться к службе. Мать, узнав об этом, сначала заплакала, схватила меня, прижала к себе, и я ощутил соль на губах. Только не понял, материны это слезы или мои…
— Не реветь! — приказал дядя. — Ты мне суворовца не расхолаживай!
Из-под сенец вылез наш пес Басмач, прозванный так за лохматую, словно папаха, голову, поднял морду и тоже завыл. Он всегда выл, когда плакала мать.
— Не дам! — вдруг сказала мать и вскочила. — Хватит! За него отец два раза убитый! С нашего двора хватит!
— А ты не слышишь, что в мире делается?! — взъярился дядя Федор. — Американцы грозятся! А кто им отпор даст, если мы калеченные?.. Ты сама подумай! В колхозе-то ему что, хвосты быкам крутить? В леспромхозе ишачить? А в армии человеком будет, все казенное, чистое…
— Лучше в назьме да дома! — не сдавалась мать. — Не пущу!
Тогда дядя Федор сменил тактику.
— Знаешь, Дарья, он уже большой, как сам пожелает.
— Ты ведь не пожелаешь? — с надеждой спросила мать. — Ныне, вон, говорят, если война будет, так страшная, атомная.
— Дело его, — отмахнулся дядя, словно неожиданно потерял интерес. Однако хитрил и усыплял бдительность матери, поскольку на следующий же день, когда она в четыре утра ушла на дойку, в шесть дядя сыграл подъем, вывел меня на зарядку и гонял вокруг огорода полчаса. Затем подоил и выпустил в стадо корову, накормил меня пшенной кашей и заявил, что отныне я на военном положении. Это значит, мы будем заниматься строевой и огневой подготовкой, изучать матчасть и вождение мотоцикла, а его, дядю, следует звать товарищ майор.
Суворовским училищем он меня покорил. Кто из великановских ребятишек не хотел бы туда попасть?.. Но перед глазами были испуганная, плачущая мать, полуживой отец, безрукий дядя Саша Клейменов, другие инвалиды и сам дядя Федор. Он всегда хорохорился, но я-то видел, как иногда у него перекашивается лицо, пучатся глаза, и тогда он судорожными, корявыми руками закрывал его, убегал и уже на бегу не выдерживал — начинал постанывать, а потом сдавленно орал и катался по земле. Во время приступов он старался спрятаться, когда недослышал — крадучись приставлял ладонь к уху: только бы его не считали больным. Я все это видел и представлял себе войну не такой, как в кино. В пятидесятых годах фильмы о войне были черно-белые и там не видно было, что кровь — красная и ее много. Черно-белая кровь не пугала, казалась не опасной, тем более она сливалась с черно-белой же землей. В том кино много кричали «ура!» и лавина наших танков, солдат сметала напрочь глуповатых, крысоподобных фашистов. Но откуда же тогда брались инвалиды, сидящие под черемухой? Откуда похоронки, вдовы и сироты? Или только в наших Великанах мужики такие непутевые, что их так много убивало и калечило?