— Степан? — недоуменно спросил дядя. — Ты чего? На комиссию надо в чем мать родила… Снимай, не стесняйся. Я знаешь сколько без штанов у них бегал…
— Да у него и письки-то еще нету! — подпустил какой-то рыжий парень, и все снова засмеялись.
Мне вовсе не было стыдно. Тогда я еще не понимал, что это не страх, что это противится моя душа, поскольку сама медкомиссия была неестественной в тот миг — я не болел, и никто из хохочущих парней не болел. И все мы были в равном положении. Только я от неестественности жался к стене, а они старались скрыть ее в дурашливости и смехе.
У дяди Федора лопнуло терпение. Он схватил меня поперек, сдернул трусы и потащил в комнату через коридор. Там поставил на ноги, и я увидел человек пять в белом. Все они смотрели на нас и весело здоровались с дядей.
— Сам не идет, что ли? — спросил тот, что встретился нам в дверях.
— Да кто к вам сам-то ходит? — сердито ответил дядя. — Сидите, заседаете тут… Сенат английский!
Доктора засмеялись, сказали дяде присесть, а меня повели от одного стола к другому. Меня ощупывали, разглядывали, мяли суставы, заглядывали в рот, отстукивали и прикладывали холодные стальные трубки, будто не в суворовское брали, а бычка на базаре торговали. Наконец положили на кушетку и стали водить по животу и ступням чем-то острым и холодным. Я съежился в комок.
— Ну-ка, ну-ка! — вдруг заметил один из докторов, сидящий в стороне, и стал щупать мои ноги, переглядываясь с другими. Потом заставил намочить ступни в воде и пройти по крашеному полу. Я макнул ноги в таз и прошел по холодным половицам. Они сошлись у моих следов, а дядя ожил и насторожился. Доктора смущенно переглянулись и разошлись по своим столам. Пауза затянулась, и дядя Федор не выдержал:
— Вы чего это?..
Я понял, вернее, опять почувствовал, что мужики в халатах боятся дядю, а у меня что-то нашли.
— У него плоскостопие, Федор Иваныч, — вздохнул мужик, что встретился в дверях. — В мирное время не годен…
Все, что произошло потом, я до сих пор вспоминаю как кошмарный сон, хотя многое уже в полузабытьи. Пожалуй, с того же момента слово «медкомиссия» вызывало во мне чувство, будто к голому теплому телу прикасаются чем-то стальным, круглым и холодным.
Дядя Федор метался по комнате, хватал за грудки медиков, трещали белые халаты, грохотали падающие столы, звенели стеклянные приборы, а я жался к стене и стискивал в руках откуда-то взявшуюся ложку, которой прижимают язык, чтобы заглянуть в горло. Они все были одетые — я в чем мать родила.
Помню, как от порога вдоль всей, комнаты метательным диском летел таз с водой, где я мочил ноги. Он вращался в полете так, что брызги веером срывались с краев и прошивали пыльные столпы света из окон. Помню, как врачи увертывались от таза и шарахались к стенам. Таз о что-то ударился, когда мы были в коридоре. А еще над всем этим стоял невообразимый дядин мат, какого я с тех пор больше никогда не слышал.
Потом дядя тянул меня на улицу из старого клуба, но я упирался, поскольку был голый. Призывники стояли, прильнув к стенам, и лицами сливались с ними. Галифе я уже надел на крыльце, гимнастерку — возле магазина на другой улице, а сапоги в коляске мотоцикла. Пилотка моя и вовсе где-то утерялась…
Но сквозь все это я ощутил возвращение воли — теплое и светлое чувство, как от материного молока. И вместе с тем щемило и притрагивалось ко мне чувство утраты: мне никогда не быть суворовцем, не носить черной шинели с красными погонами, не дудеть в трубу, как они дудели на плакатах в сенцах колхозной конторы. Мне хотелось одновременно и плакать, и смеяться. И как потом оказалось, чувства эти настолько дружны и естественны, что живут в человеке всю его жизнь.
Дядя гнал мотоцикл — гимнастерка заворачивалась. Его каска бренчала и каталась у меня под ногами, словно ореховая скорлупа, а слипшиеся от пота дядины волосы никак не могли просохнуть на горячем встречном ветру. В одном месте он остановился, сел в дорожную пыль.
— На тебя вся надёжа была, — глухо сказал он. — Вся моя надёжа. А нас — в белобилетники, так их разэтак…
Где-то впереди ныла и бренчала расшатанными бортами машина и пыль от нее столбом тянулась в небо, закручиваясь там в гриб, как у атомного взрыва. Дядя вдруг схватил меня за ухо, дернул до треска в голове.
— Плоскостопие у него! А босиком не бегай! Расшлепал ноги-то! Балбес!
Я думал как раз о том, что обрадуется мать, и нисколько на дядю не обиделся, даже весело стало.
— Так сапоги только в школу!
Он махнул рукой, сел на мотоцикл и поехал тихо, задумываясь и стекленея взглядом. А я в тот момент подумал, как насядут на меня теперь великановские пацаны и будут долго дразнить плоскостопым. По крайней мере, прозвище мне обеспечено. У нас любили давать прозвища, и посмеяться любили, поэтому мне хотелось плакать…