— Я вчера тебе ясно русским языком сказал: не пускай ко мне Важенкова. Ведь сказал? Сказал. А ты?..
— Да ведь человек по делу.
— Какие у нас с ним могут быть дела? Он уходит в институт, а я…
— Как уходит? — вскинулся Виктор. — Почему?
— Как уходят, когда предлагают более выгодное место? Кидают все, над чем работали, топчут то, чему прежде поклонялись.
— Может, еще вернется.
— Ну, нет, теперь уж я не приму. — Павел Лукич оглянулся на засуетившуюся у стола Лукерью: — Есть не хочу.
И шагнул в коридор, проскрипел половицами и по-молодому сбежал с крыльца.
— Опять ушел голодный. — В глазах Лукерьи слезы.
— Не переживай, не надо. Придет, — успокаивал ее Виктор.
Лукерья поглядела в окошко, оживилась:
— Идет обратно. Давай собирать на стол.
Павел Лукич пришел за шляпой, во что обут, теперь лишь углядел; удивился, торчком вздернул брови и косолапо прошагал к себе в комнату.
Лукерья налила супу, поставила на стол тарелки с пирогами. Подождала, когда он вышел, несмело предложила:
— Поели бы… Суп вот, пирожки…
— Сына вон откармливай.
— Разрешите мне с вами.
Круто, до хруста в шее, Павел Лукич повернул к Виктору голову:
— Не нужно мне таких помощников! Обойдусь и без вас. Заявитесь вы такие-то, молодые, год-два поработаете, а потом подавай вам институт, степени, должности, славу, положение.
Это был уже не гром — что-то еще ворчало, погромыхивало, но самый гром отгрохотал, и рассыпались окрест его отголоски. Виктор ничего не ответил: не хочет — не надо, не пойдет он к нему; потом словно что кольнуло его — и укол-то так себе, комариный, зудливый только, но от него все внутри занялось обидой: ведь сам вчера пригласил к себе на участок, а теперь…
Утро разгоралось. Солнце выглянуло из-за холма, огненно встало над лесом. Мокрая густая трава искристо засветилась, словно кто невидимый бомбардировал ее потоками частиц и они, сталкиваясь, вспыхивали на зеленом травяном экране. Выкша текла в тени под холмом. Над нею до самого Давыдкова висел туман; он стоял непроницаемо белый, его опаловые бока окутывали прибережье. Лучи солнца стрелами ударили в реку. Туман поплыл, раскололся; белые груды поднялись над холмом; внизу под кустами блеснула вода. Теперь все кругом — и вершина холма, и лес в лощине, и луг перед домом, и округлая излучина Выкши — блестело и сияло; голубоватое небо окрасилось в дневные, теплые тона; легко подул ветерок.
Дом Павла Лукича — нарядный, с белыми наличниками и крашеной дверью. Ставни окон открыты, стекла жарко горели. У деревянной ограды, возле калитки, по-журавлиному, на одной ноге, притулился тополь. В сильный ветер тополь махал ветвями, словно крыльями, топтался, пригибаясь, как птица при взлете, но земля держала его крепко, и он никак не мог взлететь. Павел Лукич посадил его лет десять назад, весной. В тот год тополь был просто подростком, приткнулся палкой к забору; от нее трехпало убегали вверх веточки, и листья лопотали на них совсем по-детски, бестолково и горячо.
А теперь вон какой тополина вымахал.
Виктор подошел, положил руку на зеленоватую кору. Ветер ласковый. Кора теплая. Виктора обдало теплом, будто кто погладил его по голове… Когда-то с ним уже было такое — и солнце, и пахучая зелень, и мягкий, запутавшийся в вихрах ветер, и чья-то шершавая ладонь на его голове. Кто это был? Отец? Но отца Виктор не помнил да и не мог помнить: старшина Маслов, из команды раненых, выздоравливающих, ушел на фронт за месяц до его рождения и не вернулся. Павел Лукич? Может быть. А может, кто другой вот так, от души пожалел сироту? Воспоминание пришло из того дальнего далека, от которого не осталось ничего, кроме бессвязных отрывков — в них были и запахи, и краски, и звуки, но такие смутные и далекие, что жили в нем сами по себе.
Об отце Виктор впервые услышал случайно от матери и материна брата — дяди Алексея.
Вернулся тот с войны раненным в голову и контуженным; люди говорили — тронулся после того умом и оттого, дескать, вступил в секту пятидесятников.
Приходил он с молений поздно и всякий раз принимался бранить свою сестру, называя ее безбожницей и блудодейкой, потерявшей человеческий стыд.
…В ту ночь Виктор проснулся от крика. Мать забилась в угол, а дядя Алексей коршуном нависал над ней, взмахивая руками и браня на чем свет стоит:
— Еретица! Богоотступница! Вон из моего дома! Чтоб и духу твоего тут не было!
Ночь лунная, светлая. Мать, отшатнувшись от дяди, отвечала ему из угла слабым голосом:
— Брат, опомнись. Не шуми, ради бога. Ребенка напугаешь. Дом не твой, он — наш, общий. Вспомни, маманя, умирая, нам обоим его оставила.