Какую надо было иметь память, будучи безграмотной, чтоб уложить в себя в должном порядке такое разнообразие сведений. Ко всему этому она была рукодельница по кружевам и вышивкам.
Дикими казались среди окружающей среды эти знания и лаконический, четкий говор у простой женщины.
— Не иначе, как ведунья, — чем же ей и быть? — шептали соседи.
Но, что бы ни случилось, — бежали к ней. Февронья Трофимовна давала первую помощь больным, спасала трудно рожающих. Не позволила схоронить одну девушку, в действительности оказавшуюся в летаргии. Но не из любви к людям, казалось, она это делает. «Люди хуже волков, — говорила старуха, — весь Страшный суд для того и выдуман, чтоб усмирить их. Ведь кому и какой интерес на том свете с грешной дрянью возиться?!»
Одинокая, замкнутая бабушка Февронья не спеша, размеренно, доживала свои дни, к жизни и к смерти казавшаяся равнодушной. Она очень редко и мало говорила о своей прошлой жизни, но и в этом малом проскальзывало, сколь хорошо и близко она знала быт и привычки помещиков, вот отсюда, очевидно, и возникла у соседей догадка о ее прежней жизни.
— С барином она жила, да… Муж для видимости одной был, — говорили около. — Откуда же у нее деньги — ну-ка?
— Озолотил барин, да и со двора долой! — говорили другие.
Если в этом была хоть доля правды — представляю я себе обиду вечную к такому любовнику в сердце Февронии Трофимовны.
Золото, о котором шептались в околотке, заключалось в восьмистах рублях, хранившихся у нее на дне кованого сундука.
Может быть, для окончательного доказательства человеческой дрянности и хранила старуха это проклятое золото, — немало через него нехорошего увидел я потом в моих близких так и не дощупавшихся до золота, провалившегося неизвестно куда.
Из девяти детей дедушки Пантелея и бабушки Федосьи до меня дожили двое — моя мать и брат ее дядя Ваня, старше ее на несколько лет.
Захватив отца в учебном возрасте, дядя Ваня был «наставлен грамоте».
— Он ведь учен да учен, — при тятеньке дело было, а я самоучкой кое-как наскребла, — говорила моя мать на мои шутки о невероятном количестве «ятей», которые она употребляла не в тех словах, где требовалось, — л я шутя же указывал на упрощенный подход к этому вопросу у дяди. «Ученый» дядя Ваня принял «яти» как неизбежное во всех словах на «е», и они у него, с навесами, как могильные кресты, создавали новую, совершенно фантастическую и неузнаваемую письменность. Дядя, говоривший мало, писал длинно и витиевато: в каждом слове и букве он старался «изобразить» значение их, их магию, заложенную не в смысле, а в самом чертеже слов и букв. Из рода в род безграмотные — и вот ему первому открывается фокус записи, навсегда фиксирующей вовне имя предмета.
Уже далеко позже, перед смертью незадолго, больной, дядя Ваня сидел со мной на волжской пристани в Самаре: он провожал меня, и это было наше последнее свидание. Разговор, как обычно с дядей, происходил о «большой жизни».
— Боюсь, не выйдет, пожалуй, у меня для понятия, ну, уж вразумей. Вот что для меня непонятным, боязным кажется… Слово всякое, особенно великое слово, как я его произнесу, так за ним ничего больше и не вижу… Имя-то, вразумей ты, как будто уничтожает существо, к которому приложено бывает… Как заслонкой закрывает оно за собой живую плоть. Либо голова моя слабая, а либо — человеку запрет в слове дан… Да-с… А либо не через него большая жизнь в человеках последует… — сюда привела моего дядю Ваню зачарованность словом изображенным.
В юности Иван Пантелеич был полностью захвачен чтением «отеческих» старинных книг, благо сектантское окружение всех ересей и сплетений, в которое была вкраплена «мирская» семья дяди, доставляло богатый материал.
Я еще застал эти тайные кожаные фолианты, содержащие «кладезь разумения человеком».
Маленького роста, с двойной клинышками бородкой, застенчивый до болезненности, даже со своими, дядя Ваня вдруг становился смелым. Вспыхивала его любимая мысль.
— Хорошо бы уединиться, мамынька, — говорил он, — отойти бы от мира.
Сектантство, в его выродившейся аввакумовщине среди политиканствующих и ханжей, которыми сжаты были домики под одной крышей, гласило: что приятно, — то от дьявола. Проблески радости — неестественны… Смех — щекотка диавола…
Насколько это было общим для всех мракоберов городка, — вспоминается мне законоучитель по школе, соборный протоиерей. Нам, выпускникам, он делал экскурс в область искусства, в частности в музыку:
— А вот, заиграет она, — а беси под ногами и заворошатся… А уж если песни петь начнете, — так из горл ваших хвосты бесовские и полезут, и полезут…