Выбрать главу

Как бы то ни было, но мысль о каторжнике мелькнула во мне одновременно со вспыхнувшим огоньком впереди меня — страх не имеет логики.

Я замедлил и без того тихий шаг.

Мысли приходили быстро и разно: вернуться назад, допустив возможность, что владелец огня меня еще не заметил; выстрелить в воздух, чтоб запугать бродягу — буде это он — и обратить его в бегство, а третья мысль, которая и пересилила остальные, была о том, чтобы идти вперед тем же шагом, наблюдая вокруг себя, и суметь предупредить встречу, если бы она оказалась опасной.

По мере того как я подымался, нервы мои напрягались сильнее из опасения неожиданного нападения. Внешне я старался шагать шумно и даже начал насвистывать песенку к размаху шага, и только моя левая рука, впившаяся в револьвер-бульдог, говорила о моем истинном состоянии духа. При дальнейшем приближении к месту, где, по запомнившемуся огоньку, по моему расчету должен был находиться человек, — оттуда снова заблестела красная точка. На сей раз совершенно отчетливо видно было, что там кто-то курил. Высота папиросы над почвой говорила о сидячем положении курящего. Вызывающие операции с огоньком показывали, что мы друг друга заметили.

Надо было войти в сношение с ночным человеком. Для людей, много бродивших землею, известно, что для таких сношений есть какие-то моменты расстояния и такта, и я уже собрался заговорить о чем-то вроде прикура, как одновременно от папироски раздался голос:

— Куда живого тащит? — голос сипловатый, но ничего трагического собою не представлял.

— А ты кто, неприкаянный? — отвечаю и я вопросом.

— Не мужик, видать, — насмешливо отозвался голос, и незнакомец быстро и ловко зажег спичку, скрывая ладонью себя в тени (типичный воровской прием даже у парижских апашей), и осветил меня.

У него была ловкость вора, а у меня сноровка живописца, привыкшего быстро схватывать отдельные части формы и сейчас же в мозговой коробке создавать по ним цельный образ. Когда я закрыл глаза от вспыхнувшей спички, — образ бродяги для меня был готов: реденькая бородка на худом лице со впадинами на щеках, неправильность шеи, дающая неверную посадку головы, и незабываемые, маленькие, бросающиеся с белков зрачки… Он был чуть выше меня ростом. Закуривая об его окурок мою папироску, я хранил экспрессию этих глаз в памяти, припоминая, откуда я знаю эти бросающиеся точки… Откатилось много лет, и предо мной встала мрачная картина комнаты с ушатом воды…

— Ты хлыновский? — спросил я.

— Был хлыновский — да сплыл… А что?

— Не Кривошей ли по прозвищу?

— Ты тутошный? — резко и подозрительно воскликнул бродяга. — Откуда знаешь?

Я засмеялся.

— Был тутошный, когда Кривошея поколотил…

— Не дури. Говори толком… Ты, может… — и, отскочив от меня, каторжник неистово свистнул.

— Брось, дружище, — спокойно сказал я Кривошею, — вспомни лучше училище на базаре.

— Нешто ты Водкин? — закричал он. — Эх, так твою пронеси… — заматершинил Кривошей. — Ну, брат, устроил встречу… А ведь я, так и эдак, на тот свет тебя определил. — И, сунув за пазуху, как мне показалось, нож, он оживленно предался воспоминаниям короткого детства.

Мы шли дорогой рука об руку. Кривошей говорил быстро, отрывисто. Во время рассказа он закашлялся и остановился, сплевывая мокроту.

Что-то, брат, горло першит за последнее время, — сказал он, откашлявшись, — присядем давай.

Мы присели на дорожный срез.

Кривошей за половину этой ночи рассказал мне всю свою несчастную жизнь, из которой два-три года, проведенные в школе, были для него единственной отрадой.

Ни младенчества, ни детства не видел он. В школу его определил полицейский помощник пристава, почему-то принявший участие в ребенке и приведший его в класс прямо с улицы.

Дома пьяница, нищая мать, гнавшая сына на нищенство, чтобы добыть ей денег на водку.

— Мать баба ничего была, только что пьяница… Ее, видишь ли, забрюхатил мной один хахаль, да и концы в воду (в Хлыновске знали историю смерти этого «хахаля»). — Ну, знамо, бабе плохо одной с ребенком, вот она и меня, сказывала, пыталась головой об стену повенчать, да живущой, видно — только шею попортила малость… А потом еще Бога благодарила, что жив остался — это когда водку я добывать начал… У нас весь род от нищих идет — только я Христа ради на дубину променял… Ну, и не раскаиваюсь: куда это веселее и обиды меньше — украсть, чем выпросить… Разбой — это особая статья, а вот воровство, так лучше его и дела на свете нет. Обиды особой никому не причинишь, а сердцу много игры этой чувственной… Да… Кто начал воровать, тот знает, какой это засос всему человеку. Сердце вот как заколотится, когда кражу делаешь, всю неделю потом вспоминаешь щемь эту сердечную.