Выбрать главу

Второй моей пробой по живописи было «Судно на Волге», где судно было изображено чистой охрой с прорисовкой досок и мачты, небо и вода синькой, а береговая зелень медянкой без разбела. Работа была сделана на негрунтованном картоне. Эта картина мне больше нравилась, чем первая, но окружающие ее приняли совсем равнодушно, кроме Васильича, который предсказал, что не иначе быть мне маляром… После этого неуспеха я увидел, что таким занятием Бодю не завоюешь, и оставил живопись до встречи с Суконцевым…

В школе я продолжал числиться на никаком счету по рисованию; я искренно ахал над головками и лошадками в изображении товарищей. Так продолжалось до вот этой описываемой встряски меня новым детским мирком. Однажды, на каком-то уроке слушая изложение учителя, я новым кипарисовым, тонко очиненным карандашом стал чертить на чистом листе общей тетради. Это было впервые, что, распределяя штрихи на бумаге, я почувствовал, как чернящий материал меняет значение плоскости листа, как на этой плоскости возникают выходящие над бумагой явления и явления углублений, как бы дырявящие лист…

Голос учителя провалился в небытие. Вковыриваясь в бумагу и находя выражения рельефа и глубины, я забыл обо всем. Мне казалось, я первый открываю эту магию изобразительного искусства… Я горел в этом процессе, когда под острием моего карандаша как лепестки отрывались от бумаги иллюзорности, то подымаясь над тетрадью, то уходя вглубь, фактически же оставляя ее в одной плоскости. Какими жалкими вдруг встали в памяти головки, лошадки и домики славящихся рисованием учеников…

Я очнулся, когда надо мной услышал полный сарказма голос учителя:

— Забавляешься, дуро, сатано, — и Петр Антоныч ткнул пальцем в мой рисунок. В этот-то момент с ним и произошла перемена: он отдернул руку.

— А ну-ка, ну-ка, что это у тебя? — Он взял от меня тетрадь и начал рассматривать, отстраняя и приближая к глазам страницу, жмуря глаза. Наконец Петр Антоныч весело засмеялся, отошел к своей кафедре и, показывая рисунок классу, сказал:

— Вот, чтобы слушать уроки, чем занимаются некоторые.

Затем, обращаясь к отдельным ученикам, стал спрашивать:

— Юркин, что сделал Водкин с тетрадью?

Юркин — смешливый парень — фыркнул:

— Очень просто, — разорвал, да и только тетрадку, а она четыре копейки стоит.

— Так, так…

— А ты что скажешь, Сибиряков? — с довольной улыбкой на лице спрашивал дальше учитель.

— Страница надорвана посредине… — ответил мальчик.

Серов заявил, что страница, очевидно, взрезана перочинным ножом.

Напуганный вначале резкостью Петра Антоныча, после перемены в его поведении я был вовлечен в происходящее не меньше товарищей, ибо теперь, смотря тетрадь на расстоянии, я и сам, даже знающий секрет, видел разорванную страницу и клочки разрывов, торчащие на зрителя. Изобразительная иллюзия была столь крепкой, что, когда учитель, после опроса, объявил, что «дыра» нарисована, класс засмеялся.

— Да это на ощупь видно, — вскричал Юркин.

Юркин и потрогал первым страницу и с таким удовольствием захохотал, что Петр Антоныч заметил:

— Что же ты ржешь так, дуро?

— Да как же, Петр Антоныч, ведь одурачил же нас всех Водкин, — сквозь смех ответил Юркин…

Этот рисунок обошел школу и преподавателей и был оставлен в архиве школы. После такого выступления я был признан первым по рисованию и до выпуска нес собой это первенство.

С Вовой уже через месяц после встречи мы стали «братьями крови», то есть порезали себе руки и с клятвой о вечной дружбе в открытые ранки поменялись кровью один другого.

Вместе с этой дружбой разгоралось мое чувство к его сестре, надменной, но прекрасней Боде. Увлечение девочкой не мешало мне видеть весь не очень умный уклад мыслей в ее очаровательной головке, в особенности после ее замечания о безденежье героя моего романа. Да и Вова иногда говорил мне:

— Дура эта Бодька, пыжится, как гусыня какая… Чего ты ее любишь?

Второе чувство некоторой зависти говорило во мне: у Вовы есть сестра, а у меня нет. Ах, если бы у меня была сестра, какой бы идеал девушки она собой представляла! И, чтобы развенчать Бодю, чтобы окончательно привязать к себе Вову, я открыл себе и другу скрываемую дотоле Леонию — мою родную сестру.

Лет двадцать спустя Вова, сбитый с жизненного толка, но «шикарный до смертного часа», будучи у меня, сказал не с сожалением, не с укором, а просто устанавливая факт:

— Знаешь, дорогой друг, если бы не история с твоей сестрой, моя жизнь построилась бы иначе, — и заранее перебивая меня: