Через два года меня впервые поцеловала красивая, гу- бастенькая девушка Таня. Когда она обхватила меня за спину, я подумал, что хорошо, что рыжая эта Оля со стрекозиными глазами укатила в Душанбе. Я понял, что мы с Пашкой ее просто боялись. А что бояться‑то: она девчонка, как и все, ничего особенного, придумали — живое золото. Вот можно рукой ниже и в кофточку, и легко сжать теплый тугой мячик, от чего сердце вздрагивает и замирает в предчувствии будущего, взрослого и почему‑то сладкой смертной тоски.
Мы враз разлюбили ту самую, с тугим, как девичья грудь, голосом. Она много врала. Мы уже не оставались у бабушки Дуни есть ее ватрушки. Что толку есть эти школьные ластики. До сих пор не могу притронуться даже к казенным, общепитовским. Вот только к одуванчикам никаких чувств. Растут и пусть, земли много. Нет в них никакого вина, никакого хмеля: клейкая белая вода, двойки в дневниках выводить. Книжку Рея Брэдбери «Вино из одуванчиков» я с облегчением сунул за пазуху студенческому приятелю, пьяненькому не от одуванчиков, естественно, Геке Чаусу. Но это потом.
А тогда мы с Пашкой полюбили певца Валерия Обо- дзинского. Голос у него — ванильная булка с изюмом: «У подъезда против дома твоего стою. О — о-о, — смутное придыхание, — о — о-о, как я счастлив!»
Потом наша неусидчивая планета рассовала нас с Пашкой по разным концам. Он закончил назло фильму «Иду на грозу» бараний институт. Но стал секретарем райкома. Или парткома в большой кубанской станице. Он приобрел такую же, как у большинства колхозных начальников, раздутую физиономию, сердито шевелил пухлыми розовыми щеками, будто отчитывал.
Мы встретились с ним глупо. Он специально приехал вместе с шофером на толстой, как червяк — булыч, машине. Тогда я нигде не работал, бедствовал, дома было грязно, самому противно. И я его не пригласил даже: стоял, ошалело переминаясь, — как? зачем? Кудрявый Пашкин шофер Рогуев опустил стекло на ручке и уставился на меня, как на новые ворота. Пашка прищелкнул пальцами и вытащил из кошелька деньги: «Рогуев, эйн — цвей, ментом!» Рогуев подобрался и со спортивной прытью ринулся в пээмковский магазин. Принес хорошего коньяку. Тут же, на сиденье «Волги», мы разломили шоколадку, откупорили действительно редкий коньяк, действительно французский.
Господи, Господи! С Пашкой не о чем было говорить. Он молол всякую чепуху о своем каком‑то Разлюляеве, о своем туре в Голландию, где асфальт шампунем моют. Не буду же я спрашивать его об Оле? Дурь и чушь собачья про этот бредовый хмель из одуванчика. И Пашка ли это? Может, прикидывается? Когда, когда кончится этот коньяк с привкусом аспирина? Не пьется. В самогоне чувств и то больше. Но вот в блестящей металлической чашечке, как в велосипедном звонке, совсем ничего. И запить нечем.
Пашка вдруг взглянул на меня, и я понял — это Пашка, не блеф, не бред пьяног о на голодный желудок. Пашка! Паша говорил медленно:
— Да ты, старик, постарел! Что‑то ты того… Может, тебе помочь чем? Только без обиды, Витек, без обиды, а? Стихи‑то как строчишь, черт эдакий!
И он засмеялся лающим смехом, как будто легочник.
— Я? Я? — прошептал я сдавленно. — Не надо мне ничего, все есть.
И мы, стесняясь, неумело обнялись, поводили друг по другу плечами. Так, без чувств, будто наши пиджаки пошиты из печной жести. Он больно царапнул мое плечо. Рогуев тряхнул волосами, нагнулся, будто кнут поднимал, и, фыркнув, машина отделилась от моего забора. Надо пару штакетин прибить. И — эх!
Прошло столько лет! Никаким, ни велосипедным, ни электрическим, никаким шагомером не измеришь, сколько лет прошло. Это только детство длинное, как леска у воздушного змея, а потом жизнь — миг — миг — миг — вылетают спицы. Где сам прыгнешь на кочке, а где и проволочку ночью протянут, чтобы с седла срезала. По — всякому. Вино пьешь, думаешь, что праздник, а выходит блевотина, затылок жмет потом. Воруешь вроде чужую любовь: они- то жилятся, в позах, постанывают, посапывают. Любовь? Ноу! Промокашка.
В нашу станицу, которая находится ровно в ста верстах от Тьмутаракани — говорят, здесь Лермонтов у Мартынова деньги утаил, — привезли певицу. За концерт заплатил местный воротила, когда‑то тайком от государства трусы шил, некий Семечкин.
Я не хотел идти на концерт. Крыша поехала. Я боялся. Мне казалось, что знакомая по той детской пластинке певица ткнет на меня пальцем, выдаст, скажет всем, что я всю жизнь любил тот одуванчик, оживший в еще не женщине, но уже не девочке. А он, перезрев, разлетелся тысячами крохотных парашютов, не золотых, а седых. Да и седых‑то не соберешь, не скрутишь никаким хирургическим кетгутом.