За стеной, там, где была дверь, заставленная комодом, уже давно торопливо спорили два сердитых мужских голоса. Один все начинал фразу: «Слушайте, господин Паприкаки, если бы я был бог…» Но другой не давал ему договаривать: «Слушайте, Габель, вы не бог, вы идиот! Надо сойти с ума — за полчаса до выхода газеты покупать акции Крупп Штальверке…» — «Слушайте, я же не бог!» — «Слушайте, Габель, у вас не хватит потрохов, чтобы погасить мои убытки, вы — труп…»
Фразы эти насильно лезли в уши Вадима Петровича. «Вот черт, — подумал он, — хорошо бы выстрелить в дверь…» Затем за другой дверью, ведущей в гостиничный коридор, началась беготня и взволнованные голоса: «Надо же доктора…» — «При чем тут доктор, — он уже коченеет…» — «А что такое, как это случилось?» — «Как случилось, так и случилось, вам-то не все равно…»
Голоса затихли, послышался звон шпор.
— Господин вартовой начальник, простите, пожалуйста, — правда, что он племянник австрийского императора?
— Правда, все правда… Ну-ка, господа, очистите коридор.
И потом, уже у самой двери, — двое заговорили вполголоса:
— Никакое это не самоубийство, его застрелил его же адъютант, большевик.
— То есть, как это, — австрийский офицер, и — большевик?
— А вы думали! Они — всюду… Не то что Вена, — Берлин со вчерашнего дня у них в руках…
— Боже мой, боже мой, это у меня не помещается…
— Да-с, бежать надо…
— Куда бежать?
— А черт его знает — на какие-нибудь острова…
— Правильно… Вчера рассказывали — в Голландской Индонезии острова с хлебными деревьями. Одежды не нужно никакой. Но как туда добраться?
Затем, без стука, в комнату вскочил мальчик, чистильщик сапог при гостинице, — с приплюснутым носом и веселым ртом — от уха до уха…
— Экстренный выпуск, революция в Германии… Пассажир, платите три карбованца…
Он бросил газету на грудь Рощину, не замечая открытых страшных глаз этого пассажира, ни его мертвенного лица…
— Деньги беру на подоконнике. Пассажир, почитайте газету…
Он выскочил из комнаты. Сердце у Вадима Петровича истерически билось, но еще долго на груди у него неразвернутым лежал слепо напечатанный газетный листок… Революция в Германии!.. Солдаты на крышах вагонов, разбитые вокзалы, толпы, поющие дикими голосами, ораторы, выкрикивающие с подножия памятников, молотя кулаками воздух: свобода, свобода! Как будто свобода заменит им хлеб, родину, чувство долга и размеренный покой веками слаженного государства! Революция, — замусоренные города, растрепанные девки на бульварах… И тоска, тоска человека, глядящего из окна на вылинявшие крыши города, где больше не осталось тайн… Даже солнце поднялось недостижимо высоко… Тоска человека, с такими усилиями пытавшегося пронести через жизнь самого себя, свою независимость, свою гордость, свою печаль.
Вадим Петрович понял наконец, что разговаривает вслух. Это уже было похоже на бред с открытыми глазами. Он развернул газетный листок. Во всю полосу большими буквами шло сообщение о начавшейся революции в Германии. Она разразилась в момент переговоров о перемирии в Компьенском лесу, когда в поезд генерала Вейгана, стоящий в артиллерийском тупике, явились германские уполномоченные.
Они спросили — каковы будут французские предложения? Генерал, не приглашая их сесть, не подавая руки, с холодной яростью ответил: «У меня нет никаких предложений… Германия должна быть брошена на колени».
В тот же день правители, которые привели Германию к позору, были свергнуты. В Берлине образовался Совет рабочих и солдатских депутатов. Император Вильгельм тайно покинул ставку в Спа и бежал в Голландию, на границе отдав голландскому армейскому поручику свою шпагу.
Через несколько минут Вадим Петрович, одетый, в шинели, туго перетянутой ремнем, в фуражке, еще раз перечел газету, стоя у окна. Сунул в карман смятые кредитные бумажки и вышел на улицу.
Он увидел: мимо гостиницы шел плотный человек, будто только что вылезший из скафандра — с большой глубины: багровое лицо раздуто, глаза выпячивались из орбит; шевеля толстыми губами, обметанными коркой, он повторял: «Продаю Крупп Штальверке, продаю, продаю…» Он перекатывал глаза на проходящих с сумасшедшей надеждой — найти дурака, еще большего, чем он…
Его начали толкать и оттиснули к стене австрийские солдаты, — они шли нестройными кучками, перекинув винтовки за спину, дулом вниз… Это был один из знаков революции, — сразу же, в первый же свой день, отказывающейся от человекоубийства… Сбоку этой толпы по тротуару шагал тоненький офицер с шелковистыми юношескими усиками; изящное лицо, напряженное до страдания, было надменно поднято, на левом погоне — красный бант. Этому мальчику, выпущенному в полк в военное время, не удалось, должно быть, пошататься в новеньком мундире, волоча металлические ножны сабли по тротуарам веселой Вены, где женщины так очаровательно беспечны. Выпало на долю — по молодости лет и добродушию — быть выбранным в солдатский комитет, и вот он ведет свою роту на вокзал, эвакуироваться, сквозь фланговый огонь злорадствующих, насмешливых взглядов… А в Вене — хаос, голод, рабочие строят баррикады…
Рощин долго глядел вслед этим гордым европейцам. У него тоже поднималось злорадство: «Недолго погостили на Украине, поели гусей и сала… Брест-то, видно, вышел боком…» Но он сейчас же насупился: «А тебе что в том? Потирают руки в Москве. А ты ступай в вонючий окоп, к своим контрреволюционерам…» И он сильнее насупился от того, что в первый раз, да еще так спокойно, цинично произнес это слово… Именно в этом слове таилась причина его душевной разодранности. Катя была прозорливее его, когда сказала в час их бешеной ссоры в Ростове: «Если ты веришь всей силой души в справедливость твоего дела, тогда иди и убивай…» По всем традиционным понятиям честного и уважающего себя интеллигента, контрреволюционер — значит подлец и негодяй… Вот и живи с этим…