— Нет, — сказал Кузьма Кузьмич, — не пойду… Вы ко мне придите… Так-то, чернобровая…
Подмигнул, весело подернул плечами и пошел по улице, посматривая, где двор поплоше.
Настал день, когда Ивану Ильичу сняли повязку с глаз. Произошло это в сумерки. За дверью сестра что-то испуганно шептала доктору… «Глупости, — повторял он, — мужик не орхидея — делайте, как я сказал…» Сестра вернулась к кровати, нагнулась так, что тонкие волосы ее защекотали нос Ивану Ильичу, сняла повязку, и в первый раз, вместо шелеста и шепота, он услышал ее голос — слабый и прерывающийся.
— Больной, лежите спокойно, привыкайте к свету…
С некоторым страхом он открыл глаза после долгой, долгой темноты. Все было неясно. В комнатку проникал полусвет, — на окне с одного угла было отогнуто занавешивающее его одеяло. В ногах кровати сидела около столика сестра, — лица ее он не мог разобрать, — она низко склонилась и делала что-то с марлевым бинтом.
Иван Ильич лежал и улыбался. Над головой — покатый потолок, там, конечно, лестница на чердак, а это — то самое пузырчатое окошко. Лучше места не найти… И сейчас же, будто отдирая свежую плеву на ране, поползло воспоминание о другом месте, дымном, грохочущем, взрытом, когда перед ним блеснул ослепительно-желтоватый разрыв… «Не надо, не хочу». Иван Ильич отстранил воспоминание, едва не начавшее скручивать ему мозг… Снова стало слышно, как тикают часики, мягко и безбольно отрывая ровные промежуточки жизни…
— Сестра, — позвал Иван Ильич, — я плохо вас вижу.
Она затрясла головой. Бинт покатился с ее колен, размотался, она опять принялась его скручивать. У нее были легкие движения, — должно быть, совсем еще молоденькая… И ведь какая опытная! Сколько ни силился Иван Ильич всмотреться в нее, сумерки сгущались, и теперь только неясно различался ее холщовый халат и косынка, закрывающая плечи, как у сфинкса.
«Понятно, понятно… Бедняжка, должно быть, изуродована оспой или уж как-нибудь особенно некрасива. Чувствует, конечно, как я ей благодарен. — Иван Ильич вздохнул. — А сколько таких — нежных и преданных, — друзей на жизнь и смерть. И умненькая, наверно, — некрасивые все умницы… На них-то и надо жениться, их-то и любить… А мужики готовы шкуру с себя содрать — только бы у них на подушке лежала смазливая головка с кукольными ресницами, пришепетывая всякую дребедень и пошлости… Даша другое дело, не за красоту ее полюбил… — Иван Ильич закрыл глаза, положил кулак под щеку. — Врешь, врешь… За особенную красоту полюбил… А вот она и не захотела…»
Сестра неслышно встала, думая, что он заснул, ушла и долго не возвращалась. Потом едва скрипнула дверью. Появился желтый, неяркий свет. Иван Ильич, не шевелясь, чуть-чуть приоткрыл веки. Он увидел, что вошла Даша в белом халате и косынке. Она несла маленькую жестяную лампу, прикрывая огонь просвечивающей розовой ладонью. Иван Ильич не удивился, увидев Дашу, — только он не поверил, что это Даша.
Она поставила лампу на стол, приспустила огонек, села и начала глядеть на Ивана Ильича. Лицо у нее было худенькое, как у девочки, перенесшей тиф. В углу слегка припухшего рта — морщинка. Освещена одна щека и глаз спокойный и огромный, с точечкой лампового огонька в зрачке. Устраиваясь сидеть долго, она оперлась локтем о колено и опустила подбородок на кулачок. Так сидеть умела только одна Даша.
…В тот вечер в Петербурге она пришла на «Центральную станцию по борьбе с бытом» — телегинскую квартиру, там он увидел ее впервые, она показалась ему прекрасной, как весна. Щеки ее горели, ей было тепло в суконном черном платье. Комната, где на досках, положенных на чурбаны, сидели поэты, участники «великолепных кощунств», наполнилась нежным запахом духов. Слушая заумные стишки, она опустила подбородок на кулачок и мизинцем трогала чуть-чуть припухшие, капризные губы… Стул, на котором она сидела, он унес потом к себе в кабинет…
Все это вспыхнуло в памяти между двумя ударами сердца. Все громче оно стучало у Ивана Ильича, как сторож в полночь: очнись! Но эта женщина на табурете — в ногах кровати — не могла же быть Дашей! Не шевелясь, он жадно глядел на нее сквозь щелки век… Должно быть, она заметила это и вся подалась вперед…
— Сестра, — позвал он, — сестра!..
И, широко раскрыв глаза, приподнялся… Даша сорвалась навстречу ему с тревожным, слабым, счастливым криком… Он схватил ее за плечи, за спину, будто страшась, что растает видение… Это была Даша, худенькая, хрупкая, живая! Он прижимал к себе ее лицо и чувствовал, как дрожат ее губы, все тело ее вздрагивало… Он взял ее голову и отстранил, чтобы глядеть в ее любимое, всегда новое, всегда неожиданно прекрасное лицо. Она повторяла с закрытыми глазами:
— Я с тобой, все хорошо, все хорошо…
Он стал целовать ее рот, уголки ее рта, где страдания проложили две ниточки, ее закрытые глаза.
— Теперь успокойся, успокойся, Иван, милый, — шептала она, — я никуда не уйду, я — с тобой навсегда, навсегда…
К вечеру все село знало, что у вдовы-бобылки, Анны Трехжильной, в хате сидит какой-то человек, который догнал Надьку Власову на улице и сказал ей: «Пришел вас веселить, я поп с красной стороны…» Женщины все, старые и молодые, этому поверили. У Надьки язык заболел рассказывать то же самое, как она несла ведра, и еще у нее было будто предчувствие, он и окликни: «Надежда!» («Да батюшки, — перебивали слушательницы, — откуда же он узнал?») «Вот то-то, что — духовидец…» И лицо у него — русское, красное, будто вся кожа содрана, волосы до плеч, одет худо-плохо, но не голодный, веселый, все загадками говорит…
Мужчины, слыша бабьи пересуды, смеялись: «Как бы этот духовидец село не поджег с четырех концов… Был бы он доподлинно поп, первым делом — шасть в самую богатую хату… А у Трехжильной и тараканам-то есть нечего… Нет, бабочки, надо его вести в сельсовет, пусть предъявит документы… Может, он разведчик от бандитов? То-то…»