И уже совсем, куражась:
Эту протяжную песню послевоенных лет я часто слышал от родственников на небогатых сельских застольях, и она почему-то всегда вызывала во мне печальный образ наших деревенских вдов, оставшихся сиротеть на русских просторах: «Вот кто-то с горочки спустился. Наверно, милый мой идёт. На нем защитна гимнастёрка, Она с ума меня сведёт…»
Теперь опять защемило сердце, в глазах защипало, стало горько за чью-то безответную любовь: «Вот кто-то с горочки спустился…»
Лада (вот древнее имя!) стала притворно вытирать мне лицо своим душистым до умопомрачения платочком, тихо уговаривая:
– Ну, не надо, маленький! Не плачь! Я тебе потом обязательно дам!
Её такая забота вдруг разозлила меня:
– Я сам! Сам! И я – не маленький! Мне ничего не надо! – и вырвавшись из мягких девичьих рук, убежал на свой чердак, так и не спросив, когда и что она мне даст.
На чердаке, нырнув под одеяло, я ещё долго плакал неизвестно от чего, и злился: на себя, на вечер, на это застолье, на неизвестную, но такую красивую и, как мне казалось, доступную столичную гостью. «Подумаешь, артистка, – твердил я, проглатывая обиду, – все они такие!»
Хотя, какие – «такие», я и не представлял. Знания в этом вопросе пока ещё не было у меня, недоросля деревенского! Но опыт – дело наживное.
Проснулся от тихих смешков и потаённых всхлипов. Несколько раз скрипнула сенечная дверь и вот уже, застилая предутренний свет в проёме чердака, появился дядя Миша, что-то пробормотал и, густо ухнув, повалился рядом на постель, и тут же захрапел. Было видно, что он только что выполнил какую-то тяжёлую важную работу, и устал неимоверно.
Разбудил меня жаркий солнечный луч, который, судя по всему, давно ощупью хозяйничал на чердаке. Дядя Миша, отрешённо закинув голову, дышал редко и глубоко. Было видно, что его будить не надо. Пусть отсыпается! И я стал спускаться по лестнице.
Тётка Марья хлопотала во дворе: что-то переставляла с места на место, что-то относила в дом. По её рассеянному виду можно было понять, что она только что потеряла какую-то вещь и не может никак найти.
– Поздновато, работнички просыпаетесь! Зови своего! – так в сердцах и сказала – «своего». – Завтрак второй раз разогревать не буду. Сони! – и ушла, сердясь на кого-то, в дом.
Я снова полез на чердак.
– Слышал, слышал! Встаю! – дядя Миша, застёгивая на ходу брюки, уже показался в чердачном проёме. – Завтрак – это хорошо! Это мы – враз!
В открытых окнах лёгкий ветерок лениво шевелил цветистые занавески. От одной мысли о том, что там, за занавесками, в тёплой постели лежит моя вчерашняя обидчица, сладко защемило в груди.
– Дядь Миша, пошли, а то всё остынет! – подгонял я старшего товарища, когда тот, что-то вспомнив, полез в машину и стал там долго копаться.
– Придётся нам с тобой сегодня здесь на поляне остаться. Завтра шаландой будем брёвна таскать. Клапана почищу, масло сменю, лебёдку проверю, чтоб не подвела, – он, спрыгнув с подножки кабины, вытер ладони ветошью, и мы пошли к столу.
Теперь завтракали на улице.
Остывающая яичница с кусочками сала издавала умопомрачительный аромат на свежем лесном воздухе, оттеняя своим присутствием все остальные запахи, которые обычно присутствуют в утреннем лесу.
Тётка Марья молча поставила на стол запотевшую махотку с молоком, и повернулась было уходить.
– Мария, – мой напарник посмотрел на меня, зачем-то подмигнул, и громко, чтобы слышали в доме, спросил: – Мария, Алексей что, уже уехал?
И «Мария», и «Алексей» – вместо обычных: «Марьи» и «Лёшки» звучали как-то казённо, фальшиво. Я, фыркнув, уткнулся в яичницу.
– Уехал! Чуть свет уехал, и меня не разбудил. Теперь всю неделю с дружками-лесниками пить в городе будут. У них так заведено: как совещание, так – пьянка. Отстегнут начальству каждый со своего участка денежку – и в загул. А что делать? Лето! Зимой дома насидится. Иной раз по неделям наружу не выходит. Покормит скотину, и снова на бок. Погулять всякому охота. Вот хоть тебя взять… – тётка Марья хотела что-то сказать, но, вспомнив, что разговорилась не по делу, махнула рукой и ушла в дом.
Мы с дядей Мишей, понятливо переглянувшись, споро заработали вилками.
От щедрот нашей хозяйки осталось только молоко на донышке махотки да несколько кусочков домашнего хлеба, которого мне так и не удалось доесть, хотя белый хлеб у нас в Бондарях был только по праздникам.