Я ненавижу их! Обидно, что я не мужчина. Ты счастливее меня. Ты можешь стрелять в них и видеть, что они падают. Если бы не Машенька, я попросилась бы на фронт. И не санитаркой, а снайпером. Я научилась бы хорошо стрелять, у меня зрение хорошее…
Мой любимый, добрый Митенька! С трудом представляю тебя, такого спокойного, уступчивого, деликатного, с винтовкой и в военной форме. Я горжусь тобой, слышишь?
Видишь, как много я написала? Пора спать, завтра у нас воскресник. Целую, твоя Люся».
Следующее письмо было написано слабым, неразборчивым почерком.
«8 июля 1941 года. Здравствуй, мой милый! Прости, что долго не писала. Я немножко болела, а сейчас совсем выздоровела. Дочка тоже здорова, все у нас в порядке. Я пока в больнице, но главный врач обещает скоро выписать. Ничего особенного со мной не случилось, просто недавно после бомбежки я помогала откапывать бомбоубежище, и меня немножко придавило. Представляешь, сорок человек в подвале, а кровля еле держится. Там дети, старики… Девчонки расчистили от мусора вентиляционную трубу, и я поползла. Вдруг все обвалилось. У меня что-то с ногами. Хирург говорит: временное явление. Ты не волнуйся.
Каждый день я тренируюсь и делаю успехи. Машенька пока у Зинаиды Петровны. Я даже удивилась, какой отзывчивой оказалась наша злая соседка! Водит дочку в детсад, и вдвоем навещают меня.
Любимый мой! От тебя нет писем, но я все понимаю и не тревожусь нисколечко. Я думаю сейчас много о нашей жизни. Как мы все не ценили до войны! Ворчали — то нам было плохо, это нехорошо, — а сейчас почувствовали, что такое для всех нас советская власть! Она как воздух! Не замечаешь его, а без него жить невозможно!
Газеты страшно читать. Немцы на Украине. Уже близко от нас. Что же будет? Мы тут, в тылу, слишком мало делаем, а про меня и говорить нечего. Ужасно обидно валяться в постели в такое время. Сейчас мое место должно быть… Но об этом потом, потом… Хорошо? Я напишу, когда выйду из больницы. Я приняла одно решение — думаю, ты одобришь.
Не беспокойся о нас. Дома все в порядке. Береги себя… Написала и только вздохнула. Что значит «береги»? Нет, лучше скажу по-другому: будь достоин себя! Может быть, тебе там это покажется громкой фразой, тогда извини. Но я не умею сказать иначе. Я это чувствую. Крепко целую. Твоя Люся».
«4 августа 1941 года. Наконец письмо! Я просто с ума сошла от радости. Как я целовала этот милый конвертик и каждую буковку, написанную твоей рукой. Прости, я больше не буду, я знаю, ты не любишь, когда я становлюсь сентиментальной. Я буду твердой и не позволю себе распускаться.
Машенька потребовала конверт и понесла в детсад хвастаться, что ее папа воюет на фронте. Мы с Верой Остроумовой читали твое письмо по очереди. Я сразу догадалась, где ты сейчас, хотя ты не написал название деревни. Но разве можно спутать с чем-нибудь нашу мельницу, и речку, и березку на обрыве! И мостик, под которым ты сидел с удочкой в тот день, помнишь? Интересно, где сейчас Вовка Панков? Если бы не он, мы бы не познакомились. Смешно и неприлично это говорить, но он вовремя свалился в омут. Помнишь, как я с визгом кинулась за ним да и сама чуть не утонула? Но ты героически спас нас обоих, потом долго ругал Вовку, а на меня не обращал, ну, совершенно никакого внимания! Теперь там, наверно, только трубы обгоревшие торчат?.. Ничего, за все они заплатят!
Я стала какой-то безжалостной. У меня бы рука не дрогнула стрелять в них… Я уже сообщала, что выписалась из больницы. Доктор похвалил меня, сказал: «Вы молодец, я думал, не встанете!»
Видел бы ты, как я ковыляла по коридору, держась за стенку, плача и скрипя зубами. С утра до вечера! Зрелище было неважное. Теперь бегаю как ни в чем не бывало. Только к непогоде кости ноют, словно у старушки. Но это не беда, зато не надо барометра.
В школе я больше не работаю. Вера Остроумова тоже. Мы учимся на курсах, приобретаем новую специальность. Эта специальность связана с радиотехникой. Понимаешь? Нас долго не хотели посылать, но мы добились приема у секретаря райкома и настояли на своем. Учить детей могут сейчас и пожилые люди, а мы, комсомолки, можем пригодиться в другом месте.
Пиши мне по адресу: почтовый ящик 124/67. Дома я не бываю, Машенька с понедельника до субботы в детском саду, а на воскресенье ее берет Зинаида Петровна. Дочка стала серьезная и рассудительная. Жалко смотреть на нее. Как старушка. Я пишу тебе в кабинете заведующей детсадом. Маша тоже хочет тебе написать. Я кладу ее ручку на бумагу и обвожу карандашом. Видишь, какие сладкие пальчики?
Любимый! Мне сейчас очень трудно. Ты, конечно, все понимаешь. Ведь я же мать. Но я не могла поступить иначе. Я перестала бы себя уважать. И не думай, дело вовсе не в романтике, хотя я не отрекаюсь от романтики, я осталась такой же, какой была, может быть, чересчур восторженной. Но решение я приняла, хорошенько все обдумав и взвесив. Война сделала меня взрослой, даже расчетливой. Но ты же согласишься с тем, что человек, отдающий Родине сейчас меньше, чем он может отдать, — просто дезертир! Я знаю, ты не осудишь меня. А Машеньке с Зинаидой Петровной хорошо. Они полюбили друг друга.
Кончаю писать, пришла Зинаида Петровна, отведет Машу домой. А я побегу на занятия. Мы и вечером занимаемся.
Милый, как мы плохо знали людей до войны! Теперь стало видно, какие они славные, преданные, мужественные. Что бы я делала без Зинаиды Петровны! Целую. Твоя жена Люся».
«7 августа 1941 года. Этого не может быть! Я не верю, я пишу тебе и убеждена, что произошла какая-то нелепая, страшная ошибка. Представь, сейчас мне сообщили, что ты погиб! Мне принесли извещение, там это написано. Но мое сердце молчит. Оно не обманывает. Ты наверное, попал в окружение или ранен. Ты получишь мое письмо позже, вот и все!..»
В этом месте на бумаге расплылось большое лиловое пятно, несколько слов нельзя было разобрать. На другой стороне листка неровным, изломанным почерком было написано:
«…что наш город отдадут немцам! Никогда не смирюсь с этим! Я не понимаю, что происходит? Для чего же тогда все было? И Днепрострой, и Шатура, и Кузбасс! Как мы радовались всему. Это не может пропасть. Нет такой силы, которая поставила бы на колени такой народ!
Знаешь, родной, я, не задумываясь ни на минуту, отдала бы жизнь для того, чтобы прогнать этих выродков, бандитов. Нет, я не права. Не о смерти надо думать, пусть гибнут они. А мы будем жить и построим коммунизм все равно, как бы они ни бесились!
Послезавтра экзамены, может быть, меня пошлют…»
Здесь несколько строк было густо замазано типографской краской, по-видимому военной цензурой. Снизу можно было разобрать только две фразы:
«…ты жив, жив, слышишь? Я знаю! Я верю! Обнимаю тебя…»
«18 августа 1941 года. Они хотят уверить меня, что тебя уже нет. Отводят глаза, вздыхают, деликатно объясняют, что ошибки быть не может. Но я их не слушаю.
Я не смогу теперь долго писать тебе, мой любимый, но ты так и знай, я не поверила. Видишь, вот я пишу тебе, и ты будешь читать это письмо. Будешь! Курсы я закончила. Работать предстоит одной. Я думала, что с Верой, но сегодня выяснилось, что ее посылают в другое место. Через город проходят наши войска… В моем распоряжении всего пять минут. Я забежала домой попрощаться с Зинаидой Петровной и Машенькой. Они остаются вдвоем. Бедной девочке придется видеть меня урывками, а может быть, я совсем не смогу сюда приходить…
Меня зовут. Бегу. До свидания, родной, милый! Ты всегда со мной. Передаю письмо товарищу, который эвакуируется. Целую своего милого, единственного. Твоя Люся».
Я вернул письма Маше. Несколько минут мы молчали. Я думал о женщине, чья душа была чистой, как родник, о Люсе. Меня взволновала преданность Родине, скромность и самоотверженность, которые сквозили в ее письмах. Что сталось с нею? Жива ли она? Почему Маша показала мне письма? Множество вопросов вертелось у меня на языке, но я почему-то не решался задать их. Странная робость сковала меня.
Маша заговорила первая:
— Вы, наверно, догадались, что Люся — это моя мама?
Я кивнул.
— Она была оставлена в оккупированном городе для подпольной работы и погибла. Ее полное имя — Людмила Зайковская.