Вопрос, чем питаются мивакуки, оставался открытым и, нет-нет, занимал людей. И сейчас, поглядывая на Мау-ма и насыщаясь, когда ни о чём серьёзном говорить не хотелось, как только о еде, эта загадка стала волновать их.
Хиркус стал подбивать Ивана расспросить о том хотя бы Мау-ма.
– Они же кормили его чем-то, – говорил он лениво, вытирая жирные руки о траву и отбрасывая её от себя таким же ленивым движением. – Вот мяса он не ест. Тогда что?
– Траву они тоже не едят, – сказал Джордан.
– Вам это интересно? – Арно, наконец, справился с последним куском и ковырялся в зубах сорванным стеблем травы.
– А тебе нет?
– До еды – да. А когда я поел… Вы ничего не замечаете? – вдруг насторожился он и поднял голову, вглядываясь в небо.
От солнца, минутой назад горячего, хотя уже и предзакатного, словно подуло, вернее, повеяло, так как ветра практически не было, холодом. И заметно стало темнеть, заставляя дневное светило вначале сделаться бесцветным, а потом и вовсе превратиться в оловянную негреющую бляшку.
Что-то обеспокоено залепетал Мау-ма.
С накруза к людям непривычно быстро спустился старший мивакук.
– Хырхоро, – перевёл Иван его слова.
Впрочем, Иван и большая часть людей уже сами поняли, что происходит. Мивакук говорил ещё что-то, Иван синхронно переводил:
– Да, хырхоро… И оно…Оно нас боится, но не так сильно, как в прошлый раз. Потому, что мы… делаем не так. – Иван пожал плечами и добавил от себя: – Вот так!
– Дон Севильяк! – воскликнул Арно. – Его смех…
Настроение дона Севильяка быстро портилось. Он сумрачно посмотрел на Арно. Какой смех, если он ещё не доел того, что наметил? Да и холодно, а одежда ещё сырая, не натянешь, а натянешь, так совсем замёрзнешь. Хорошо смеяться, когда сыт, в тепле и холе.
– Хиркус! – воззвал Арно. – Придумай что-нибудь, чтобы его рассмешить!
Его призыв остался без ответа.
Солнце затуманилось и едва проглядывало. Стало ещё холоднее, к людям подкрадывалась сонная вялость, веки набухали и тяжелели, против воли прикрывая глаза.
Иван плыл в холодном пустом мареве. Мысли тягучие и скользкие, словно тающие льдинки, туманили голову.
Вдруг… музыка…
Откуда здесь музыка? Такая же протяжная, как и мысли, на одной ноте?
Он передёрнул онемевшими плечами, с трудом приоткрыл глаза и увидел его… Свою противно ухмыляющуюся физиономию, похожей больше на громадное табло, чем лицо человека. Она гримасничала, раскачивалась, как если бы была нарисованной на колышущемся под ветром полотнище.
Заметив взгляд Ивана, двойник оскалился в злой усмешке, закатил глаза-тарелки под лоб, его рожа опрокинулась назад вслед за ними, и истаяла лёгким паровым облачком.
Иван вздрогнул и окончательно пришёл в себя. Не мелодия, а какой-то звук раздавался слева. Иван повернул голову, пытаясь рассмотреть источник, шейные позвонки захрустели сухарём под сапогом.
На одной ноте выла замерзающая от холода Лейба. Лицо её посинело. Дон Севильяк сидел с опущенными плечами, в упавшей до земли руке он держал недоеденный кусок мяса.
Стиснув зубы, от усилий и закипающей в груди злости на себя, Иван поднялся. Колени и спина болезненно скрипели. Он кашлянул, прочистил горло и по-армейски крикнул громко и хлёстко:
– Подъ-ём!
Из его рта вырвался пар.
Люди зашевелились, тут же пахнуло теплом.
Новое нападение
– Ещё один его приход, и над нами захлопнется крышка, – Хиркус, тяжело ступая, разминал ноги.
Перед собой он подталкивал Катрин и Джесику, заставляя их двигаться. Они стенали на каждом шаге и капризничали. Худое стройное тело Джесики подрагивало, она поводила плечами и умоляюще оглядывалась на Хиркуса.
– Надо походить, чтобы кровь не застоялась, – словно маленькой девочке наставительно повторял ей актёр.
Он не играл, но вёл себя как на сцене.
– Пока она захлопнется, я прежде превращусь в льдину, – ворчал дон Севильяк, с уморительно горестным видом рассматривая куртку с сожжённой полой.
– А я умру, – печально сказала Шилема. – Это такое… Ни руками достать, ни ногами… Оно же сюда забралось, – временница с отвращением показала на грудь. – Как змея холодная… и шепчет, шепчет…
Подобное пережили все, и ходоки и женщины, содержания которого они сейчас не помнили, но у каждого остался осадок чего-то неприятного, противного и тревожного. Тревога поселилась в их сердцах. Они были подавлены случившимся с ними. Полное отключение от действительности и уход в мучительную грёзу. Они машинально передвигались, что-то говорили, порой для самих себя, как бы убеждаясь в своей способности делать хотя бы это.