- А где... - начал было Власовский, но осекся. Окинув свирепым взглядом прислугу, полковник налил себе еще коньяка.
- Скажешь кучеру моему, чтоб готовился - бросил он сиявшему метрдотелю перед тем, как опрокинуть рюмку в рот. Пятясь задом и кланяясь на ходу, метрдотель выбежал из кабинета.
Ефрейтор Корчагин сунул "козью ножку" в рот и взглянул на Зелинского. Тот чиркнул спичкой и поднес ее к лицу ефрейтора. До конца цигарки оставался какой-то вершок, но Зелинский не решился поднести огонь ближе, боясь опалить ефрейторское лицо. Однако и Корчагин не сделал встречного движения. Зелинский сосредоточился и, перевернув спичку, поднес ее к цигарке. Неподвижный Корчагин всосал, щуря глаз, последнюю вспышку, затянулся и шумно выпустил дым.
- Ух, крепок! Небось в вашем Питере такого табаку и нет вовсе! Одни пахитоски! А то! Это ж тятькин самосад... По сами копеек стакан, так-то...
Ефрейтор Корчагин сладко зажмурился и вдруг выпучил глаза.
- Ух, хорошо! - сказал он и снова затянулся цигаркой. - ...На столе стоит стакан, а в стакане лилия. Что ты смотришь на меня, морда крокодилья... А, Зелинский? А ну, встал, как положено перед старшим по чину!
Зелинский, стоявший по стойке "смирно", напрягся еще сильнее и задрал подбородок. Жирная зеленая муха, медленно летавшая под крышей, неосторожно приблизилась к стыку стропил и балки, вдруг остановилась и звонко зажужжала. Паук выбежал из засады и помчался к ней по невидимым воздушным ступеням. Вот он уже пеленал муху, и та покорно замирала, а Зелинский не мог ее не видеть, потому что муха оказалась как раз перед его глазами. Зелинского тошнило.
- Вот так вот. Не умеешь ты стоять как положено, Зелинский. Ну ничего, научу. Я молодым когда был, знаешь, как стаивал? Дух запирало! Раз их покойное величество государь всероссийский Александр Александрович нам смотр делали, и увидали, как на меня галка села, а я стою, не дышу, не моргну. Так государь на меня перстом в белой перчатке с камушком лазоревым указать изволил, и полкового командира спросили, кто таков. "Из воронежских", отвечает. Так-то, Зелинский. А то привык в своем Питере... Ух, хорошо!
Рябое лицо Корчагина светилось. Он сделал еще затяжку.
- Привык, небось, в своем Питере крэм-брюлэ есть... А я вот кроме тюри и не едал ничего, а хлеб белый не в каждый праздник. Сызмальства табак растил и овец пас. С первыми петухами вставал, пуп рвал. Зато и дом наш самолутший, и тятьке все кругом должны, потому как один не пьет на всю деревню. Да что на деревню - на волость. Идет по волости, а перед ним все шапки ломают: "Здрасьте, Косьма Никитич!"
Корчагин приподнял и снова надел шапку.
- "Как вас бог милует, Косьма Никитич?" С исправником за ручку, писарю "ты" говорит... Граммофон купил американский, сестер замуж выдал. А и мне тут все здравия желают. Господи, у меня ж золотое сердце, кого хошь спроси... Ух, хорошо!
Корчагин, ефрейтор не самый лютый и крикливый, любил строгим голосом заговорить с каким-нибудь новобранцем и начать свирепо ходить туда-сюда по казарме, увлекая его за собой. В конце концов Корчагин неизменно садился на корточки в ретирадном месте, а новобранец становился вынужденным собеседником ефрейтора, который принимался благоволить к нему по мере облегчения своего кишечника. Уклониться от беседы не мог никто, и чем щепетильнее был новобранец, тем азартнее Корчагин на него охотился, и тем дольше велась беседа. Один из новобранцев, с которыми Корчагин успел поговорить, повесился, а поскольку был неграмотен, записки не оставил. В прошлом году случилась такая же история, и, рассказывали, тоже после того, как Корчагин с новобранцем говорил, а тот после весь вечер ходил красный, да невеселый. Впрочем, говорил он со всеми молодыми. Вот очередь дошла и до Зелинского.
- Да, хорош у тятьки табак! Вся деревня у него берет. А чего не брать, коль хорош? Нешто хуже, чем у армяшек этих бродячих! Надо будто гадость ихнюю непотребную сосать! Тятькин-то получше будет. На всю волость... Зелинский, в рот те дышло! Когда с начальством говоришь, ему в глаза смотреть положено!
Зелинский, не меняя положения "смирно", перевел взгляд на ефрейтора Корчагина. Тот опустил вниз свободную руку и стал чесать мошонку.
- Во... Нешто, говорю, у армяшек табак лучше! Наш табак, он и есть наш. Сво-ой-скай! На-ашен-скай! Сами садим, сами курим...
Из ямы под Корчагиным снова донесся всплеск.
- Ух, хорошо!
Ефрейтор вынул руку со сведенными указательным и большим пальцем, поднес их к глазам, пощурился, что-то бросил в сторону и снова запустил руку вниз.
- А без табака-самосада и жизнь не жизнь. На что она без табака-то... Ух, хорошо!
Зелинский вдруг понял, что сейчас он бросится к соседнему отверстию, извергнет из себя всю мерзость, накопившуюся за месяц солдатчины, взревет так, чтобы кровь пошла горлом, как тогда в Киеве, где полицейский бил по щекам слепого шарманщика с попугаем...
- Табак - он всему голова после хлеба-то! Иной и без хлеба посидеть готов, а табаку ему дай! Только табак еще вырастить надо, так-то! Ты его вырасти, высуши, набей! А уж после продавать будешь! А то эти армяшки бродячие...
- Одюём шинеля, бегим строиться на низу! - донесся из открытых окон казармы гортанный крик фельдфебеля Гречко. - Живо у меня!
Казарма загрохотала.
- Отставить шинеля... Тьфу, черт, шинели! - перебил фельдфебеля голос капитана Львовича. - Винтовки взять и строиться на улице! О, дьявол... Рота, в ружье!!!
Зелинский выбежал из длинного деревянного домика и уже за его порогом сорвал шапку и перекрестился - впервые с тех пор, как поступил в университет.
Коллежский регистратор Вепрев стоял перед зеркалом в квартире уехавших на Ривьеру родственников и осматривал свое отражение: черная поддевка, кирпично-красная косоворотка в белый горошек, синий картуз, похожий на перевернутое лукошко... Смазанные воском сапоги имели, пожалуй, слишком уж исправный вид, но их, ввиду косолапости Вепрева, заменить было нечем. Всем остальным Вепрев, собравшийся затеряться в толпе, ничем из нее выделиться не смог бы. В этом и был весь ужас, вдруг открывшийся Вепреву. Он мысленно надел поддевку и картуз на Сытина, потом на Москвина... Даже эти плебеи смотрелись бы в таком наряде смешно. Он же, Вепрев, будто всю жизнь эту поддевку носил - так мало поменялась его внешность. Так сильно, стало быть, внешность Вепрева зависела от костюма, который один только ее и создавал. И это расстроило Вепрева чрезвычайно. Хотя именно сходства с простолюдинами он изначально, вроде бы, и добивался.
Не думал Вепрев, что поменять один сословный костюм на другой окажется так трудно. Дело было совсем не в швах, царапавших кожу изнутри, и не в одуряющем уксусном запахе новой одежды, которую Вепрев впопыхах обрызгал духами "Персидская сирень", чтобы в результате получить аромат откупоренного по случаю Пасхи старушечьего логова со всеми его лампадами, геранями и дюжиной кошек. Нет, труднее всего оказалось выйти за порог. Вепрев много раз думал о том, как он будет идти по улицам усталой походкой мастерового - шаркать по булыжникам, разбрасывать носки, переваливаться с ноги на ногу... Возможно, иногда и сморкаться в руку. Это представлялось хорошо, и не раз. Но только представлялось. Узнать же из отражения в зеркале о том, что костюм простолюдина так мало его изменит (да совершенно не изменит, если уж по совести), Вепрев оказался совершенно не готов.
Вдобавок появились и другие препятствия, которых он как-то не предусмотрел. Препятствия сугубо вещественные, но не продуманные раньше. Взять и выйти, спуститься по лестнице, заставленной пальмами, проскользнуть, надвинув картуз на глаза, мимо швейцара... Как-то совсем иначе представлял себе Вепрев гарун-аль-рашидовские похождения.
Вдобавок к страшному разочарованию добавилась тревога. Она всё нарастала, и причину ее Вепрев, наверное, и сам толком не смог бы объяснить. Тут было что-то большее, чем неловкость... Тут было сомнение в способности одолеть свою ничтожность, сомнение, которое Вепрев, оказывается, давно, хотя и смутно осознавал, и только сейчас стал осознавать явно и бурно. Говорится же - "на роду написано". А может, и впрямь так бывает? Может, и ему на роду написано прожить всю жизнь ничтожеством?