Тут мистер Хогарт, вместо того чтобы резать следующие гравюры, решает взяться за учение. Тому было, видимо, несколько причин. Во-первых, он презирал всякую эмпирику и обожал докапываться до смысла вещей, если эти вещи его интересовали. Он любил рисовать и хотел делать это осмысленно. Во-вторых, он понимал, что рисует еще очень плохо. А кроме того, когда даже очень талантливый человек в себе сомневается, перестает доверять собственной исключительности, он решает поступать «как все».
Так двадцатичетырехлетний Хогарт начал учиться в рисовальной школе, пышно именуемой «Академией» и возглавляемой мистером Вандербенком и французским живописцем месье Шероном.
За редкими и весьма драгоценными исключениями художественные школы той поры почти ничем друг от друга не отличались. Такова была и эта Академия на Сен-Мартинс-лейн, суетливой улице, что тянулась от хорошо известной Хогарту Крэнборн-стрит к обширной площади, еще не называвшейся, как теперь, Трафальгарской. Поступить туда мог каждый — плати должное количество шиллингов и рисуй, сколько душе угодно. Никаких откровений ученики здесь не слышали, но профессора добросовестно исправляли неточные линии и ошибки в анатомии, учили красиво класть штрих словом, известную пользу эти занятия могли принести каждому, даже будущей знаменитости.
Да и кто из художников не прошел через чистилище рисовальной школы с ее усыпляющим шорохом десятков карандашей, с ее затоптанным полом, усыпанным крошками черного от графита черствого хлеба! Из вечера в вечер видел Хогарт одну и ту же картину, склоненные над рисунками головы — в париках дорогих и дешевых, порой и вовсе без парика, а иногда даже в треугольной шляпе с галуном, не снятой по рассеянности или от преизбытка самоуважения; с облупленных стен таращат пустые глаза гипсовые маски, в углу пылится слепок античного торса; несколько дюжин сальных свечей мутно горят под жестяным колпаком, распространяя тяжелый запах копоти и нагретого металла; сноп густого желтого света падает на унылую фигуру голого натурщика с целомудренно задрапированными чреслами. Он сидит перед стынущим камином в позе неудобной, даже не очень естественной, но вполне классической, он старательно напрягает мышцы, держась за специальные веревки, которые, разумеется, рисовать не полагалось. И хотя позы натурщиков очень походили на те, что любил писать столь почитаемый Хогартом Торнхилл, молодой человек вскоре пресытился академическими уроками. Он стал задирать нос. Он стал откровенно демонстрировать перед своими коллегами самые экстравагантные мнения. Кроме того, Уильям решил, что систематически ходить на занятия не стоит, поскольку он знает сам, как и чему следует учиться. И в этом последнем он был бесспорно прав. Но доказывал он свою правоту и свое превосходство с таким невыносимым фанфаронством и так обидно высмеивал ошибки товарищей, что часто вызывал всеобщее негодование, не лишенное, правда, доли почтительности, так как убежденность многое заставляет прощать.
Своих соучеников он обижал часто и большей частью несправедливо. Даже те, кто, чувствуя обаяние таланта Хогарта, прощали ему и апломб, и снисходительно поучительный тон, порой становились в тупик, слушая его сентенции. Происходило все это, очевидно, потому, что он старался изо всех сил объяснить то, что чувствовал, но понять толком не мог. Это, надо признать, вообще была черта для мистера Хогарта характерная. Он, например, яростно оспаривал на Сен-Мартинс-лейн необходимость копировать картины и гравюры старых мастеров. И даже много лет спустя он объяснял свое мнение так: «Глупый переписчик, который, переписывая «Потерянный рай» Мильтона, не пропустил ни единой строчки, имеет почти столько же права равняться с Мильтоном, как точный копиист картины Рубенса — с Рубенсом». Логики в этом рассуждении немного, сравнение плохое — всякому известно, что копирование картин — не переписка текста. И если аргументация юного Хогарта в Академии на Сен-Мартинс-лейн была в том же роде, то вряд ли он многих сумел обратить в свою веру. Склонность к обобщениям заставляла его выдавать за абсолют то, что годилось только для него. Да, ему не нужно было копировать, такова была природа его редкого дарования, но в принципе своем копирование оставалось полезным занятием. Он уверял товарищей, что рисовать неподвижного, окостеневшего в нелепой позе натурщика — пустая трата времени, бессмыслица, забывая, что только для него это так, ибо другое он хочет рисовать, другого искать и добиваться. Он настолько отрицал пользу рисования в натурном классе и так пылко проповедовал «изучение натуры», не объясняя, впрочем, в чем именно это изучение состоит, что один из его однокашников высказался однажды в таком роде: