Мать моя вмале оправилась и воспитывала меня резвым младенцем, что вертелся легко, словно сухой лист, кружимый ветром; но все же и тогда был я одержим странными желаниями: протчие мальчишки охотились за бабочками да шмелями либо валяли шапки в пыли, меня же тем временем переполняли страхи да бредни. Где теперь возвышается моя Спиттль–фильдская церковь, там случалось мне плакать без всякой причины, доступной моему разумению. Однако пропускаю свои младенческие годы и перехожу к тому времени, когда меня отдали в обученье: я посещал благотворительную школу Св. Катерины близь Товера, но все успехи, достигнутые мною под руководительством Сары Вайр, Джона Дукетта, Ричарда Боли и целого сонма учителей, состояли в том лишь, что я познал зачатки своего родного языка. Веселые то были деньки, притом не столь уж невинные — промеж собой играли мы со школьными товарищами в некую игру, именуемую жмурками, где говорилось: вот ты связан, а мне тебя надобно трижды обернуть кругом; еще нам, мальчишкам, известно было, что, ежели молитву Господу произнести задом наперед, возможно вызвать Диавола; да только сам я тогда ни разу такого не делал. Бытовало среди нас множество других необъяснимых понятий: то, что поцелуй крадет минуту от нашей жизни, и то, что на мертвое существо надобно плюнуть и петь:
Иди, откуда держишь путь,
Как звать меня, навек забудь.
Когда после уроков свет делался сумеречным, некоторые сорванцы прокрадывались в церковный двор, чтобы, как они говорили, ловить тени мертвецов (и ныне слова сии для меня суть не рядовыя фантазии). Однако подобныя забавы были не по мне, и я большею частию держался особняком: занятия мои были роду более уединенного, небольшие деньги свои откладывал я на книги. Некой Елиас Бисков, из моих однокашников, одолжил мне Доктора Фаустуса, которым я радовался, особливо когда он путешествовал по воздуху, видя весь мир, однако меня изрядно опечалило, когда за ним пришел Диавол, и размышления о сем ужасном конце до того меня преследовали, что он мне нередко виделся во сне. Все время, что я был свободен от школы, по четвергам днем и по субботам, проводил я за чтением подобных вещей: следующий, кто мне встретился, был Монах Бекон, а за сим прочел я Монтельона, Рыцаря оракульского и Орнатуса; занимая книгу у одного лица, я, закончивши читать ее сам, одалживал другому, тот одалживал мне какую–нибудь из своих собственных, и таким образом, хотя перьев, чернил, бумаги и протчих надобностей мне в школе порой не доставало, но книг доставало всегда.
Когда я не читал, то часто ходил по округе. У меня имелась тысяча предлогов, шитых белыми нитками, коими объяснял я свое отсутствие в школе, ибо меня обуял дух блуждания, и противостоять ему я не мог: с первыми лучами натягивал я панталоны на голое тело, умывался и чесал волосы, а после выбирался на воздух. Нынче моя церковь вздымается над густо населенным скопищем улочек, дворов и проходов, мест, где полно людей, однако в те годы до Пожара дорожки у Спиттль–фильдса были грязны и редко посещаемы: та часть, что теперь зовется Спиттль–фильдским рынком, иначе — мясным рынком, была полем, заросшим травою, на коем паслись коровы. Там же, где стоит моя церковь, где сходятся три дороги, сиречь Мермед–аллей, Табернакль–аллей и Больс–аллей, было открытое пространство, покуда Чума не превратила его в огромную гору тлена. Брик–лен, что нынче стал длинною, хорошо мощенною улицею, был глубокою грязною дорогою, где часто ездили телеги, возившие кирпичи в Вайтчапель из обжигательных печей в полях (и по сей причине получил свое имя). Мальчишкой бродил я здесь, а часто заходил и дальше, в сию огромную, чудовищную кучу, именуемую Лондоном; а когда чувствовал город у себя под ногами, то имел привычку крутить в голове своей выраженья такия, как нынешнее пророчество, пожирающий пламень, беспощадныя руки, какия потом записывал в свою алфавитную книжицу, по соседству со всякими странными выдумками собственного моего сочинения. Так и блуждал я, однако чаще всего ноги приводили меня к небольшому земельному наделу, тянувшемуся близь Ангел–аллея и вдоль Нев–кея. Тут я обыкновенно сиживал, прислонившись к обломку древнего камня, и задавался мыслями о прошедших Веках и о Будущности. Предо мною, на каменном возвышении, укреплены были старые ржавые солнечные часы с отломанной стрелкою, и я взирал на сей инструмент Времени с неизъяснимым покоем; помню сие так же хорошо, как будто бы то было вчера, а не погребено нынче под бременем лет. (Теперь же мне думается: не жил ли я во сне?) Однакожь о сем я могу рассказывать снова в другом месте, а теперь возвращусь к своей истории, в отношении каковой, подобно Государственному Историку, предоставлю вам причины, равно как и самыя происшедшия события. Способностей к рассказыванью историй у меня никогда не имелось, и такую, как моя, протчие будут осуждать, называя обычною зимнею сказкою, — хотя вместо того им, услыхавшим ее, следовало бы начать бояться мира иного и склонить головы пред всеобщими Трагедиями, каковыя они прежде презирали; ибо теперь, дабы оборвать длинное вступленье, подошел я к страшнейшей истории о Чуме.
Убежденье мое есть таково, что большинство нещастных не дают миру пасть духом: так сказать, все хорошо, у Джека есть его Джоан, у хозяина, как прежде, есть его кобыла, а ведь все они, естьли поглядеть, шагают над пропастию, не ведая того, что под ними разверзается громадная пучина и ужасающая пропасть Тьмы; что же до меня, тут дело совсем иное. Разум во младенчестве, подобно телу в зародыше, получает впечатления, которыя устранить невозможно, я же, еще в бытность свою мальчиком, оказался в крайних обстоятельствах человеческаго существования. И по сию пору толпа мыслей вихрем несется, словно по большой дороге, сквозь мою память, ибо в самый тот роковой Чумной год заплесневелый занавес мира отодвинулся, словно пред картиною художника, и я увидал истинный лик Господа Великого и Ужасного.
Мне шел одиннадцатый год, когда к матери моей пристал какой–то недуг: сперва на коже у нее появились маленькие наросты, величиною с серебряную монетку, каковые были признаками заразы, а потом начало распухать все тело. Пришел лекарь, чтобы наблюдать приметы болезни, но тотчас встал немного в стороне. Отец у него вопрошает: так что же мне делать, чем все сие закончится? Лекарь же сильно настаивал, чтобы ее забрали в чумной барак, прилежащий Мор–фильдсу, ибо, как он говорил, признаки были таковы, что надежды никакой не оставляли.
Однако отец никак не желал брать сего в толк. Так привяжите ее к постеле, говорит тогда лекарь, и дал отцу каких–то пузырьков, наполненных сердечными настойками и минеральным эликсиром; все вы в одной лодке, говорит, и судьба вам либо выплыть, либо потонуть вместе. Тут мать меня окликнула: Ник! Ник! но отец не пустил меня к ней; вскоре пошел от нее сильнейший смрад, и она, мучимая недугом, впала в беспамятство. По правде говоря, в том жалком состоянии сделалась она для меня предметом отвращенья: помощи ей ждать было неоткуда, оставалось лишь умереть, а скоро ли сие произойдет, до того мне не было дела. Отец хотел, чтобы я бежал в поля, покуда дом не закрыли и не пометили, но я решился не уходить: куда мне было итти, мог ли я сам постоять за себя в сем ужасном мире? Отец мой был жив еще, и мне, возможно, суждено было миновать заразы; размышляя о сих вещах, покуда существо еще воняло на своей постеле, меня внезапно охватила крайняя бодрость духа, да такая, что в пору мне было распевать песни вокруг остова матери (видите теперь, что за жизнь мне предстояла).