Луциан любил наблюдать за легкими движениями пальцев и рук собравшихся. Жест дополнял здесь слово, белые пальцы мелькали в сумраке таверны, рукава всех цветов и оттенков, неустанно двигаясь, появлялись в полосе света и вновь исчезали, словно разноцветные нити, вплетающиеся в ткань. И пахло здесь необычно – этот запах ни с чем нельзя было спутать. Влажное дыхание подземной пещеры перемешивалось с летним зноем, ароматами льющихся в чаши редких вин, дурманящими благовониями восточных храмов, память о которых хранили одежды жрецов Исиды и Митры, – все эти ароматы безраздельно господствовали под сводами таверны. Здесь пахло духами и притираниями, да и сами чувства собравшихся в таверне людей казались Луциану тонким, едва уловимым ароматом.
Целыми днями люди пили здесь вино, женщины обвивали округлыми белыми руками шеи любовников, опьяняли мужчин запахом умащенных волос, а жрецы бормотали невнятные и невероятные заклинания своих обрядов. И в неумолчном плеске их голосов постоянно прорывалась одна и та же нота:
– Спроси кувшин с фавном на печати – в нем подлинная радость!
Снаружи, прислонясь к белым стенам, покачивался виноградник, а ветерок приносил от желтой реки впитаный ею из самого моря запах соли. Ночью, устроившись посреди подушек на мраморном ложе, Луциан нередко ворошил в памяти сцены, которые он наблюдал днем в таверне. Глубокий и мощный звук человеческих голосов всего более очаровывал его, и ему представлялось, что в человеческой речи есть куда более важный смысл, чем просто передача мыслей и чувств. Утверждение, будто язык и последовательность слов служат лишь средством человеческого общения, казалось Луциану столь же нелепым, как и представление, что электричество существует лишь для того, чтобы посылать телеграммы. Луциан понимал, что самое важное в языке – это прелесть его звучания, те слова, которые перекатываются во рту и ласкают слух. Творец заставлял язык служить чудесным, неясным для простых смертных целям – смысл их был так же неуловим и так же неподвластен логике, как и музыка. В языке скрывается тайна чувственного воздействия поэзии, что пробуждает наше воображение, и магия тончайших, неуловимых ощущений. Значит, литература вовсе не должна быть служанкой смысла, и любой англичанин, наделенный музыкальным слухом, может различить красоту чеканной латинской фразы.
Теперь Луциан знал, в чем заключается тайна «Лиси-даса»44: с точки зрения формальной логики это стихотворение не что иное, как преувеличенно-сентиментальное сожаление по поводу смерти никому не известного и никому не интересного мистера Кинга. В нем полно всякой чепухи, пастухов, муз, овечек и прочей несуразной буколики, а изображение святого Петра среди нимф и русалок – вообще кощунственно, глупо и совершенно лишено вкуса. Хуже того, вся эта вещь насквозь пропитана ханжеским пуританизмом, духом какой-нибудь фанатичной секты. И все же «Лисидас» остается одним из прекраснейших произведений чистой поэзии, ибо каждое слово, каждая фраза и каждая строка этой элегии полнозвучны, свободны и музыкальны. «Литература – это обращенное к чувствам искусство порождать новые впечатления с помощью слов», – в конце концов сформулировал Луциан.
Однако в литературе имелось и нечто большее: кроме мысли, которая зачастую только мешала, хотя без нее и нельзя обойтись, кроме чувственных ощущений, неизменно доставляющих радость и удовольствие посвященным, были в ней еще и те невыразимые, не поддающиеся никакому определению образы, которые настоящая поэзия порождает в нашей душе. Как химик, к своему изумлению, порою обнаруживает в тигле или пробирке неизвестное ему вещество, которое он совершенно не ожидал получить, как материальный мир порою представляется нам тончайшим покровом, скрывающим истинный нематериальный мир, так и тот, кто читает хорошую прозу или прекрасные стихи, обнаруживает в них нечто, не передаваемое словами, не имеющее логического смысла, но доставляющее нам наслаждение, сходное с чувственным. Всего лишь на миг приоткрывается нам мир грез – мир, в который могут попасть лишь дети и святые, – и тут же исчезает. Он не доступен анализу, его не описать словами, он не имеет отношения к нашим чувствам, его не может постигуть наш разум. Эти свои фантазии Луциан окрестил «медитациями в таверне» – он был весьма удивлен, что теория литературы может родиться из невнятного шума, струившегося целыми днями над чашами с лиловым и пурпурным вином.