О, вполне возможно, что этот внутренний зверь бывает притворно тих и покорен до поры, пока в океане вблизи или в недоступном для глаз отдалении не появится его старый или необязательно старый двойник. Возможно, он просыпается и буйствует в его сердце и жилах лишь тогда, когда они оба — оба зверя — взаимно чуют друг друга сквозь все преграды-покровы, и тем сильнее, чем ближе к нему — к мореплавателю, — чем ближе друг к другу приблизятся.
Но ведь может же статься (чего, в конце концов, не бывает, и об этом несправедливо ныне умалчивать), что того свободно ныряющего зверя-чудовища нет вблизи и в помине, что все то чистый мираж, что все то туманный и зыбкий призрак воспаленной мечты и фантазии мятущегося в жиле и грезящего о воле самого по себе малого, но темного зверя.
Вы послушайте только, он, мореплаватель этот, все время твердит, что ему страшно холодно, что он весь дрожит, что ему одиноко, что никого-то нет рядом с ним. Он твердит, что все, что нужно ему — это лишь крошечка солнца, тепла. Он восклицает: «Явись в кротком образе, и я подчинюсь!» Но вот слабый, жалкий, несчастный, но полный любви ребенок никнет к его коленям, к его единственному (не все дело ли в этом!) живому колену, вот он плачет, заламывая ручонки, любя и жалея его, стремясь отвратить его от грозящей погибели, но в ответ несется лишь вопль: «Не плачь — я убью тебя!»
Не сдается ли вам, что удар в старую, но могучую грудь мореплавателя отдает звуком хотя сильным, но странным? Не сдается ли вам, что в бредовой мечте его грудь пуста, как пустыня без живого колодца? Не робот ли в нем взбунтовался и одержал верх над ним, его полонив?
О, и о таком несчастном, безумном человеке можно сложить песнь жалости и щемящей печали. Но о нем нельзя сложить гимна!
Спору нет, в иные времена поются иные гимны. Мало ли было спето гимнов и безднам, и безумию, и неистовым порывам, и всяческому иному временному или безвременному помрачению нашего трезвого и порой, что таить, мертвящего довольно рассудка.
Да и добро ли обходиться в жизни без иного исступления, без иной одержимости, не говоря уж о каком-либо порыве! И возможно ли это — обходиться без них, без неких животворящих порывов и головокружений?
Но допустимо ли петь злое неистовство?! Допустимо ли петь исступление?! Допустимо ли исступать в пустоту и одерживаться пустотою?! И беспросветная ненависть не зияющая ли пустота?..
Но, по-видимому, нас занесло куда-то. Мы увлеклись — и нас занесло. Мы, кажется, дерзко вторглись в совершенно чужие пределы и, пока не поздно и как можно скорее, должны те пределы покинуть.
Знаете, бывает порой — подхватит каким-нибудь вихрем-порывом какую-нибудь пылинку-пушинку, подхватит, увлечет, понесет, и вот она — пушинка эта — уже выше третьего, выше четвертого этажа, вот она уже выше дома — над крышей, над домом, и уже тает в небе над городом…
А то, опять же бывает, подхватит каким-нибудь ветром воздушный какой-нибудь шар и понесет его непредвиденно в сторону моря, и тогда смотри и смотри только, как бы не снизился он настолько, чтобы злые океанские волны не захлестнули его совсем, без следа, тогда выбрасывай и выбрасывай из корзины вслед за балластом уже и полезные грузы, — что же поделать, лучше уж с малыми грузами лететь высоко над волнами, чем бесследно тонуть в океане или пылинкой пропадать в воздушной пустыне.
Но побоку шар! Куда лучше уж взметенная ветром пылинка или мотыль хотя бы! Ведь бывает — и такое бывает, — подхватит ветром уже не пылинку, не шар, наполненный гелием, а живое создание вроде какого-нибудь насекомого, мотыля какого-нибудь, какой-нибудь птицы!.. (Все же пусть птица! Возьмем лучше птицу!) И вот, глядишь, она — птица эта — над океаном, и ее несет все далее, и знай только работай несчастная птица, маши без устали онемевшими крыльями…