Серафима прыгнула и схватила горлач на самом краю.
Поднялась, прижимая к груди,
- В нору, в нору скорей,- заторопил Желавин.
В норе ножом он сковырнул с горлача деревянную крышку, обмотанную просмоленной тряпкой.
Серафима сняла с себя стеганку и расстелила на земле.
Желавин тряхнул горлач.
- Ой, ой боженьки,- прошептала Серафима.
На стеганку посыпались перстни, кольца, серьги, браслеты - бриллианты и золото.
- Не фальшивые, не фальшивые,- проговорил вдруг Желавин и сдвинул настилку над входной дырой.
Далекое зарево словно узрило сокровища и колыхнуло, разожгло разными огнями и искрами ворох, то золотой, то красный, то изумрудный и прозрачный насквозь.
Желавин вскрыл и второй горлач, тряхнул.
На стеганку выполз бриллиантовый пояс. Желавин и Серафима схватили его.
- Примерь,- прошептал Желавин.
Серафима, опустив голову, вылезла из своих одежд и, встав на колени, надела пояс. Пополз, завился, зажигаясь на ее бедрах.
- Царица, царица,-шептал Желавин и целовал ее колени у земли, и снизу взглядывал, взглядывал, и руки тянул, да, как по стеклу, оскальзывались и не касались.
Пояс росистой травкой зеленой мерцает, а из нее змея белая женщиной. Лицо удивительное, как будто из жаркого света, все разное, ресницы длинные падали и поднимались, а за ними глаза невидящие с синевой в черноте. И все исчезало, и снова росистая травка зеленая, а из нее являлась женщина. Брал ее, и являлись глаза в ресницах, как зыбкая вода под камышами, и лицо там чистейшей белизны, молодое, с алыми губами, и грудь, грудь показывалась. Он торопливо целовал и куда-то проваливался, стонал в скорби, что такая красота исчезала.
Все сильнее чувствовал он озноб и холод, в тоске поражавшие каким-то приближением.
Увидел дыру в небо и зарево. Яверь шумел в бескрайнем. Он закрыл глаза и отвернулся: не хотел возвращения к тревогам к страхам.
Вдруг пополз, ощупал стены, снопы яверные. Один.
А где же Серафима? Желавин вылез из норы и, спотыкаясь, падая, бежал, валился на яверь.
Поднялся с земли Астафий. Снял сбитый на глаза картуз.
Заря с востока желтым проламывала туман.
"Вот как, бриллиантики-то унесла, и под порогом, конечно, имелись. Богатая баба,- опомнился он и задумался.- Как же так получилось все? Вроде бы и Гордея я и барина схоронил. Вон что натворили. А дальше? Ничего-то не хочу, избу бы со щами. А как получается? Куда же теперь?"
Он насыпал махорки в бумажку, цигарку свернул и прилег, задымил в траву.
"И барин еще дышал, а схоронить попросил. Видать, давно был конец. Не в свою жизнь проскочили, как в чужую хату. А что там? И поспать негде, одно-то: поночевать с разрешения, и иди на волю. Вот какая воля без хороших людей. Беги, Серафима, беги. Может, у тебя что выйдет? Достанется и мне уголок какой. Да вряд ли.
И как же это так? И умных людей слушал, исполнить старался. Значит, еще каких людей слушать. Демка-то учуял, с какого бочка кого послушать. А я все про бриллиантики, бриллиантики. Радости царские, да, знать, что-то есть в них, в бриллиантиках-то. Бабу в царицу обратили. Беги, беги, милая. С умом тесно, а без ума просторнее. Кто же она такая? - подумал Желавин:
жизнь прожил с женой, а как впервые этой ночью встретился с ней.- Что ждать от нее и от всего? И за войной, и за чужой бедой не скроешься. А как-то надо? Как? На какой бок повернуться? На все стороны простор, а деться некуда".
Пускал дымок в траву. Поцветет трава, падет и в дернину затянется. Вон ее сколько ждет, последние деньки милуется с солнышком. И прах ее никуда не уйдет, все в жизни, вот в этой дернине, не выше, не ниже.
"Да что ж Гордей-то нажил и накрал? Запрятал под волчьей ягодой",- и повернулся Желавин па другой бок, едва глядел в сбегавшие по косогору березняки, а ближе, как ртуть, скатилось под луг озеро.
Судьбой пошатывала Павла Ловягина родная сторонка, еще не дала и минуты счастья, будто вытягивала из души чужое, пока не замучает, не отстанет.
Задержали в лесу патрульные из ополчения. Проводили па пункт проверки втолкнули через калитку в воротах во двор, бывший скотный, огороженный крепким забором, а над забором проволока колючая.
За воротами и забором охрана похаживала.
Люди во дворе всякие: отправляли отсюда, а там беседой решат, куда дальше - в трибунал, в свою ли, другую часть или в штрафную быстрым ходом под Ельню, через деревеньки сгоревшие и уцелевшие; остановится, глянет вслед бабенка - споро, тяжело мужики пошли махом добывать себе и оружие, и землю на жизнь, пулю в грудь, медаль боевую.
Одна дорога с этого двора в сосны, а по делам разная, Да дело-то сразу не раскопаешь.
Двор с высохшим навозом, солома колючилась. В полдень - пекло.
В углу стояла кадка с колодезной водой. Висела на цепке железная кружка, да кому-то приглянулась. Черпали воду пилотками.
Ловягина измаривала жажда. Но к кадушке не подходил. Иссохнуть бы, пылью взвиться отсюда: ненавидел тело свое. Некоторые спали на земле, в тени забора.
Ловягин не отползал от солнца. Глядел иногда в белое пламя его, в глазах чернело. Была будто бы ночь, жаркая, душная, короткая, постепенно желтела, мигала пятнами и синевой, болотом наплывала, бубнил голос Желавина.
Заметил Павел давний волчий подкоп - впадинку под дощиной забора. Серому только голову просунутьи пролез. Позавидовал воле его лесной и силе: сколько за ночь отрыщет, и никаких границ, все-лес, поля, дороги да болота как одна сторона.
Тишина тягостная. Оводни стонут на жаре.
"Попал",- будто только сейчас капканом схватило сердце.
Какие-то трое юнцов задержали. Белесый строгим глазом сверил его с карточкой на документе.
- Па-а-чему... Взять!
Чуть живой стоял Павел. Сорвали пистолет, финку из кармана выловили.
Не пробыл и часа на этом дворе, а занемог; словно уж и вели босичком последний разок по лужку.
"Да ничего, ничего. И прощусь. Что толку в этой жизни, если в ней всякая гнида по душе ползает. И не вертись, не чешись,- презирал, да от презрения ничего не менялось. Сейчас позовут, поведут.- А так, выдать себя, и конец".
Проволока над забором на кольях. Схватиться за нее - завалишься. Кол надо ломать с налета - и на ту сторону.
Птица над двором пролетела.
Волку завидовал, птице, а человеку нет. Вон лежит у стены солдат в закоревшей от глины гимнастерке, разулся, лег поудобнее, ботинки под голову. Что он наделал? Может, велели насмерть стоять, а жив. Потом разберутся, а сейчас пролепечет слово, а разве слово - неумолчный смертный бой, трагедия вселенская, в которой не забыл про ботинки свои, берег.
- Деревню-то взяли, хорошо сперва. Кличут, отступать надо. К лесу побегли, А там и ждал. Ход-то пробили, а роты нет. И что за деревня, не знаю, одна труба стояла,- вот и сказал про свое солдат.
Этому позавидовал: бояться ему нечего.
Павел прижался к доскам забора. Локтем ткнул. Слабо держалась дощина: гвоздь сржавел или кто-то уж пошатал. Если бы дурака найти на эту доску, а самому, под шумок, вдарить по колу и через забор. Поцелил взглядом на кол. Где найдешь дурака, еще и ночка нужна. Соображай другое. А если самому за дощину? С угла часовой, пристрелит.
Рядом сидел мужчина в пестром пиджаке. Лицо по морщинам чернело землей.
- Чего держут? И справка в порядке, с печатью.
А штыком под зад и сюда.
- Печать-то какая, круглая? - спросил солдат.
- Круглая.
И объяснил солдат:
- Вот по кругу ее и читают, где конец, где начало.
Разберут начало, он и конец будет: кому до своей печи долгий, а кому... Там потеснее сидят, и вылезать не хочется. Голодай, сдыхай, а честно.
Павел встал. Попил воды из кадки. Вода осенью пахнет, сырым, еще теплым, но уже темным вечерком.
Вода стекала из фуражки. Поглядел на волю, а перед нею, на заборе, кол с гвоздем. Держит гвоздь накинутую на него проволоку. Тронешь - скинется проволока, запутает. Не упустить бы волю: минутой одной запоздаешь и отстанешь от нее. Босиком, босиком поведут в лощинку. На колени перед могилой встанешь н лбом в нее.