Выбрать главу

Не сойдется. А раз не сойдется, то и, оступясь, провалится ваше. И вы, господин. Где спасение? Далеко, под пальмочкой где-то,- увел Желавин разговор, не договорил.

Дитц сказал:

- Всюду алтари и идолы. Как быть, если ты голоден, а доброта ничего не дает? И ты видишь, как за окном едят и пируют?

- К топору наведываются.

- Так лучше один идол, чем станет им каждый с топором.

- А голодный как же?

- В канаву. И в самую грязную того, кто бежит.

Кто ты?

- Водицы и часок сна в преддвериях,- попросил Желавин и пошатнулся.

Желавина отвели в сарай. На ногах не держался, ударился коленями об землю и сильно вздохнул, будто тяжелое повалило на сноп.

Ему принесли горлач с водой и кусок хлеба. Воды попил, а хлеб лишь подержал, понюхал и отложил, посмотрел в соломенную крышу. Сумрак тихий не напоминал, а таил шуршание дождя, запах теплого сена и соломы медовой, и он почуял Феню, ненавидящую его, но идущую к нему.

"А что потом? Что потом? Хоть ненависть и страсть в пустом облаком закатным. А потом одно пустое. Чем жить еще?"- холодно призналась.

Желавин повернулся лицом к стене. Между бревном и землей просвет выткан зеленой травой, гнездышком сухой мох, а в нем восковистые шмелиные соты.

"Дальше-то что?-опустошил и разговор: что-то было, держало невысказанное, казалось, важное, что еще не все своим умом сказал, что-то есть, держится, а теперь и этого не было. Пустое, пустое. Спотыкался с разбегуне падал, хватался за деревца и заборины. Эх, повалился! Так бы и лежал. Поднимут и поведут.- Хоть бы в вертеп какой грянуть и провалиться. Чтоб еще и крышей вдавило да молнией прожгло через середку. Самый грязный вертеп, голый и пьяный, конченый. Не за Гордея ли схватили? Чего-то возле избы его? Сыщик, сыщик, все знает. Как же быть?"

Желавина снова привели в знакомую комнату. Усадили на табуретку и привязали ноги.

За окном отплывало облачко, покидало одинокую осинку в поле.

Дитц сел на свое место, сказал:

- Выспался? Воды попил? А ведь день все тот же.

И утро без надежды.

- В надежде, в надежде,-повторил Желавин.- Один и у каши сирота. С вами же и умное. Нет, нет, боже упаси, не подумайте, что и кашу из одного чугунка. Гордость германской расы. А нашу и повинили даже, гордость эту самую, подстригли, наголо. Кудри-то русы были, рубашка расшитая, высокий да ладный, хоть плясать, хоть под червлен стяг.

- Червлен стяг?- переспросил Дитц.

- Да. Любимый нашим народом красный цвет.

Солнышко-то, оно какое? А у нас красно-солнышко:

красивое, значит, прекрасное, праздничное. И зори красные, и пожары мятежные. А сейчас, по войне багровое - красное, с мраком помешанное. Немцы, прежде жившие у нас, кофейни имели, лавки и заводишки тоже. Лефортово-то в Москве - от Лефорта: богатый и обласканный царем Петром, любимец царский - соотечественник ваш.

И Бенкендорф, Бенкендорф - шеф жандармский -тоже из земли немецкой. Вон как жить-то можно! Не революция - соединился бы ваш капитал с нашей землею железным швом уральским. А не вышло. Знать, все же нашли правду. Она с золотом не соединяется,- сказал Желавин вразрез всему, из отравы своей, ненавидя, что отвечать должен, срывался.

Дитц ответил:

- Сваривают броней и огнем! В такой трагедии правда достойна проклятия. Люди с ней гибли или отбрасывали ее. Она требует жертв. Для чего? Никто еще не видел ее плодов. Не легче ли заработать на плоды, которые видим. Других нет и не будет. Страсть человеческую не прекратишь. Р1 зачем? Дано природой. Она упрятала ее в смерть. Ударь гроза вселенская - человек бросится спасать свое золото, любовник в последний раз упьется любовницей, другой - кинется с ножом усладиться местью. Зачем же отодвигать до грозы вселенской, ждать ее? Жить и поступать так, как будто она уже ударила! Весь мир встрепенется и придет в движение. И если все от бога, то и эти минуты от бога.

Желавии, опустив голову, зрил в трещину половичную. Точился в ней скрип: кольцо иод полом в ход пошло.

- Отвлеклись,- сказал Дитц. -Ты имел при себе оружие.

- Да старенькое. Барин для его охраны выдал.

- Какой барин?

- Из здешних. Викентий Романович Ловягин. Служил я у него. Да поздно ума набрался. От богатых подальше бы.

- Почему?

- Дела ихние не знаешь, а причастен.

- Ты сожалеешь? Значит, дела не совсем хорошие?

- А пострадал.

- Стрелял из нагана?

- Стрелял.

- В какую же сторону?

- А по уткам, бывало. По глухарям. Да и то по молодости. Жалел птицу. Наган-то притаил. В крапиве прятал.

- На какую же охоту сейчас взял?

- Скажите, в какие черничники угодил не с тем, так с молодым барином.

- С молодым барином?-переспросил Дитц.

- Вместе в болоте французское ели... На той стороне.

- Что за французское?

- Квакает она, и в котелке вроде как курятина оказывается.

Дитц засмеялся

- Такими тайнами владеешь, а еще и шутишь. Где же он, молодой барин?

- Кто ж его знает?

- кто ты?

- Желавин Астафий.

Дитц откинулся к спинке кресла. Так вот кто перед ним. Удача, да какая! Она же и неизбежная, ко всему.

От трактирного не ушла.

- Три года в упокойниках числился. Пусть так и останется. Нет меня. Яму во тьме не видать.

- Яма в темноте чернее тьмы,- заметил Дитц.- Провалиться можно. Освети.

- Осветить?-приблизившись и оглядевшись, дошептал: - Чем?

Желавин стал разматывать бинт с пальца. Сыпалась с бинта засохшая грязь. Потер палец и показал.

Перстень сверкнул.

- Этим?

- Готов слушать,- сказал Дитц.

- А это вся жизнь,-сказал Желавин.-Да разве про всю расскажешь. Но через перстенек можно, как бы шалью, шалью через него. Яркие шали бывали, веселые и скорбные, на молодую и позднюю пору, по любш! и судьбе. Но прежде чем поверить в цену, когда цена была очень звонкая, дороже коня, снимали перстенек. В него проденут уголок шали, и взмахами, взмахами. Если взмахами пролетала через него, не свертывалась, а змеей вползала и на всю ширь падала ветром, такую шаль тут же и примеряли. Брала богатая или' любимая, будто бы подведенная невзначай. Накинула, обдало ее красотой, а мужик и деньги из кармана. Откуда? Скопил, а может, душу черту заложил.

Такие шали чародейки сотворяли чутьем, воображением ее видели. Готовую завязывали в простой платок и во тьме держали, чтоб, как живая, тоскою краса изныла, изнемогла: уж зато и горяча на морозном, неуемна, далеко видно! Проносил я этот перстенек в тряпице, да как и свою жизнь. Может, она и у всех такая, сношенная в тряпице, драгоценная. А тут и пивная. Три тополя пропыленных. Рядом с дорогой, а тихо утром, воспоминанием похмелья вчерашнего. Там первый раз я и встретил его. Подошел к стойке в углу, будто бы на мысль мою явился.

"Чего задумался, не пьешь?"- сказал он мне.

"Пропил",-ответил ему.

"Так я возьму".

Принес он стакан. Пить я не стал.

"Словно что мучает тебя?"

"Три рубля жена дала мне на хлеб и чтоб еще чуть сахарку купил. А я эти три рубля пропил".

"Так на тебе три рубля".

Положил трешницу на стойку.

"Нет,-сказал я.-И без тебя достал бы. Три рубля она дала, последние из своих рук. И руки, руки ее не могу забыть. Дрожали, затертые, заморенные. А сама улыбнулась: хлеба и сахарку чуть купи. А я вот сюда, в этот уголок свернул. Когда выпил - и опустел, словно ее пропил, такая уж она, что и годна, чтоб не просто бросить, а пропить в грязном углу, бедную, в надеждах улыбку ее грязи и падению предать. Как же я понду теперь к ней? Хоть бы что сразило меня насмерть, а прийти не могу".

Положил мне руку на плечо и сказал:

"Иди к ней и в ноги ей упади".

Пошел я. И в ноги упал. Плакал, будто навек уходила она, а я жалостью, любовью держал ее. Да к рукам ее горькими слезами прижался.

Как хотел встретить этого человека и поклониться ему. И встретил. Неподалеку от той пивной. На лавочке он сидел, на бульваре. Тихий, задумчивый. Подсел к нему.