ГРИГОР ТЮТЮННИК
ХОЛОДНАЯ МЯТА
ПОВЕСТЬ. РАССКАЗЫ
Авторизованный перевод с украинского
Н. ДАНГУЛОВОЙ
Художник С. ХАЛИЗОВ
М., «Известия», 1981
ОКРУЖЕНИЕ
ПОВЕСТЬ
Бреду полем, заросшим бурьяном, то и дело обходя глубокие воронки от снарядов, чуть ли не до краев залитые мутными талыми водами — оттепель уже третий день, — и прислушиваюсь к туману: не отзовется ли где-нибудь колодезный ворот, а может, потянет откуда-нибудь пахучим соломенным дымом, вот так, по низу, у самой земли, — в туман всегда низом тянет.
Но вокруг тишина. Только синицы посвистывают да изредка прошелестит вверху невидимая стая ворон, словно ветер в соснах.
— Крра, крра… — раздается в тумане, а чуть погодя, уже где-то дальше и глуше, снова: — Крра… Крра…
Тогда я хватаю с земли мокрый оттаявший ком и наугад запускаю в густое серое месиво.
— Малча-ать! — ору что есть мочи, зная от старших, что воронье каркает не к добру, а еще потому, что слово это хлесткое, увесистое.
Я слышал его, когда ехал в фуражном обозе в Знаменку — большую разбитую станцию. Кто и на кого кричал так, не знаю — дело было ночью, — но слово мне понравилось, как нравилось когда-то, еще до войны, кнутом на стадо щелкать.
Когда стая залетит далеко и в тумане станет тихо, я останавливаюсь и прислушиваюсь: что там впереди? Чаще всего впереди ничего не происходит. Тихо. А бывает, и зашелестит что-то или в воду бултыхнет. Тогда у меня гудят все жилы: на шее, на лбу, на висках, — и я кричу еще злее, чем на воронье:
— Стой! Кто идет?
Никто не идет. Я это наверняка знаю. А крикнуть хочется — жутко одному в степи, среди грязи и тумана. Да еще и воронье каркает…
И снова иду. Под ногами чавкает мокрый снег, в бурьяне вода журчит, к оврагам пробивается, синички порхают со стебля на стебель. А раз прямо из-под ног заяц выскочил. Отбежал шагов на пять и стал, как колышек: передние лапки к груди прижал, уши торчком поставил, а потом как рванет! Худой, измокший. Мокро ведь…Я вот в ботинках и обмотках до колен, и то ноги промокли, а он-то босой. И убегает, глупенький. Разве я тебя тронул бы? Рассмотрел бы сблизка (интересно, какие у него глаза?), да и беги себе на все четыре стороны…
Это так говорят: «четыре стороны». А их не четыре, а великое множество. Вот я иду прямо — раз. Захочу, пойду назад — это два… Потом, как захочу, пойду налево или направо. Это четыре. А если наискось пойду — сколько будет?..
Вот так и развлекаю себя то тем, то этим. А туман как пепел: сеется и сеется, опадает седой росою на мои плечи, ресницы, брови.
Чтобы не так нудно было идти, принимаюсь вспоминать, как мне жилось до войны. Бабусю вспоминаю, хату нашу с образами на покуте — мне почему-то больше всего запомнилась федоровская пресвятая богородица с ласковыми глазами и младенцем на руках. Еще в ха те были рушники роменские с красными начесами, сундук, жердочка, печь, сволок желтый и на пом крест, выжженный дедушкой. Я не помню деда, он умер, когда я еще и ходить не умел. Наелся горячего хлеба со жмыхом и умер. Потом и отца не стало. А мать из дому ушла, «по-веялась», как говорила бабуся Марфа. Она не любила о матери вспоминать. И остались мы с бабусей вдвоем.
Хорошо жилось нам. Летом я каждый день купался в речке и бегал на ток обедать — бабуся там стряпала, — а зимой ходил в луга пеньки корчевать, хворост собирать, мерзлую калину ломать на пироги и кататься по льду меж кустами.
Но крепче всего в памяти сохранились зимние вечера. Бывало, на дворе метет, стекла в лед оденутся, а мы с бабусей пшено трем и пшенники печем — на припечке, чтоб дров меньше ушло. Поужинаем — и за работу: бабуся— прясть, а я готовую пряжу мотать, пока не устанем оба.
Спали мы на печи, вернее, я спал, а бабуся ворочалась с боку на бок и бормотала что-то, обращаясь то ко мне, то к себе, то к богу. А утром, бывало, говорит: «Приходил нынешнюю ночь твой дедушка и пальнем манил за собой. Говорю ему: погоди, вот внучек на ноги станет, тогда уж и приду… Гневается, видно, покойник, что нынешний год не номинала…»
И говорила в печь горшкам да пламени:
«Хотела, Василь, помянуть, да не получилось. Ходила аж в Опошню — нашей ведь церкви уже нет: половину люди растащили, а из другой клуб построили. Прихожу, слышишь, в Опошню, расспрашиваю. Нет службы, говорят, попа забрали, а другой стал на его место, так безбожник и пьет… Рассказывают, потеряет кнут, крестом нагрудным коня погоняет. Разве ему с богом разговаривать? С чертом! Так что напрасно ходила. Правда, слив корзину купила да крынку луженую… Ох, господи, прости нас, грешных…»
Дальше мне не хочется вспоминать. Разве то, что бабуся сказала перед смертью… Это ночью было, уже при лампе. Подозвала меня, заплакала потихоньку да: «Ничего, Харитоша, даст бог, вырастешь и без бабы. Да по пугайся, как умру, а сбегай к тетке Насте и скажи: так, мол, и так, чистая сорочка и юбка бабушкина в кладовке, в зеленом сундуке… Кусок полотна, гроб опускать, платок новый тоже там. А на ноги, скажи, бабе ничего не. нужно: там стерни нет, пятки по поколет… Да не плачь, не гневи господа, а живи смирно и учтиво. Возле людей и проживешь. Белый свет, детка, что маков цвет: кто-то и за тобой присмотрит…»
После смерти бабуси хотели меня в патронат забрать. Уже и хату колхозу отписали, и иконы председатель сельсовета поснимал, а тут война… С тех пор я и хожу от села к селу, от хутора к хутору, сплю где придется: в хатах, в стогах, в клунях; ем, что дадут. Сразу не очень-то давали, потому что не умел я просить. Промямлю себе под нос: «Дайте, тетенька, чего-нибудь поесть», — и деру! Пока не вернут да не накормят. А возвращали нечасто: побежал — ну и беги себе, набегаешься… Потом научился.
Было это осенью. Как-то застала меня посреди степи ночь. Будто и солнце недавно зашло, и тропку было видно, а тут сразу и ночь наступила, звезды высеялись, по земле туманец простелился, седой и негустой, как Млечный Путь на небе. Сорвался я бежать — страшно ведь: ни людей, ни хат поблизости, а тут еще и тропка потерялась. Только звезды и туман. Да полынью пахнет — отсырела за ночь. Пробежал, должно быть, с версту. И вдруг холодом откуда-то потянуло, будто от пруда или речки. Оказалось, не пруд это и не речка, а овраг. Кругом бурьян чуть ли не по плечи мне, а посредине овраг. На дне его туман лежит, а в тумане люди гомонят, дети плачут. Нарвал я полыни снопик, под голову подложил да и прилег в какой-то норе. Тепло мне, уютно, как на печи, только и того, что небо видно. А потом и неба не стало. Задремал.
И вдруг слышу сквозь сон — самолет гудит. Кто-то громко сказал: «Наш». Потом самолет затих, а над оврагом ракета повисла. Туман на дне покраснел, словно кровью подплыл. Небо тоже покраснело, а из ракеты на землю красная смолка закапала.
Люди умолкли, так и влипли спинами в кручу. Вдруг как грохнет — раз, второй, третий… Близко где-то — на меня даже комья земли покатились сверху. И опять самолет загудел, только уже подальше. И снова зашумели, заметались люди, укладываясь на ночь. Какая-то женщина тихо, почти шепотом запела ребенку про котика, что поймал себе мышку и бросил в колыбельку…
Я эту песню сразу узнал, ее мне еще отец пел и бабуся.
Когда самолет затих, в соседней со мной норе кто-то заворочался, забубнил и принялся ломать хворост. А вскоре вспыхнуло пламя, желтое в тумане. Гляжу, у огня дед бородатый сидит, положив под себя вместо ноги деревяшку.