На него закричали со всех сторон:
— Эй, дед, что это вы затеваете? Хотите, чтобы нас всех тут перетолкло?
— Ну-ка затопчите огонь!
— Ишь, герой выискался!
— Ша-ша-ша, — затараторил старик. — Чего это вы перепугались. Пока он во второй раз зарядится, я себе бураков напеку!
И, уже не прислушиваясь к тому, что ему ответили, начал бросать в костер бураки: гуп, гуп, гуп — аж искры вверх стрельнули.
Потом повернулся ко мне:
— А ты, недоуздок, чего тут трешься?
— Спать лег, — говорю, а сам улыбаюсь. Веселый дед, все на нем так и играет: и брови, и усы, и культя в штанине дрыг, дрыг, словно пританцовывает.
— Угу. А есть хочешь?
— Хочу…
— Тогда не спи, сейчас бураки испекутся.
Дед сгреб жарок и присыпал сверху землею, чтобы не рдело.
— Просишь?
— Что?
— Есть.
— Прошу.
— Дают?
— Когда как…
— Значит, не умеешь просить.
— Стыдно ведь…
— Гм… Стыдно. Гордишься, что ли? Если так, то плохо тебе жить будет. У-у, трудно… — И, помолчав, добавил: — Гордым всегда плохо живется.
— Почему?
— А потому, что всем хочется быть гордыми, да не все способны, вот они и ущемляют гордых, потому что завидуют им.
— Разве просить милостыню можно уметь?
— Конечно! Вот, к примеру, подошел ты ко двору, глядишь — мужчина или там женщина делает что-то. Подойди поближе, скажи: «Господи, помоги в час добрый». Тебя непременно начнут благодарить. Вот тогда и лепи: «Не нашлось бы у вас, тетенька (или дяденька), чего-нибудь перекусить?» А сам в глаза, в глаза смотри! Не дай увильнуть глазам-то… Это первое дело — в глаза смотреть, в божий колодец заглянуть. Тогда, врут, дадут!
В овраге притихли. Уснули люди. Только вода где-то на дне щекотала камня и шелестели крыльями летучие мыши.
— А можно просить весело, — вновь заговорил дед. — Можно так: «Здрасьте, люди-человеки! Дым вам из трубы, краюху на стол да густой борщ и в снег и в дождь!» Ну а дальше уже по делу… Просят еще жалобно, однако это для тебя не годится; это уже юродство — болезнь такая…
Печеных бураков я в ту ночь так и не поел, потому что во второй раз самолет все же попал в овраг и деда убило, а меня лишь в сторону отбросило…
И стал я просить весело. Так легче: можно и в глаза не смотреть, и подадут. Засмеются, покачают головой — на тебе, парнишка, что есть, чем богаты…
Ну, вот наконец и село. Черное, хмурое. Маячит в тумане, как старые скирды соломы. Подхожу к крайней хате, одолеваю перелаз. Во дворе люди какие-то, в окна, в сени заглядывают и молчат!
— Здрасьте, люди-человеки! — кричу весело. А они на меня оглядываются странно как-то, словно бы на полоумного, аж у меня в груди застонало. Потом начали креститься, слезы вытирают и молчат по-прежнему. А какая-то бабуся и говорит:
— Иди, сынок, в хату, там такой, как и ты, хлопчик лежит… Попрощайся… Да шапку сними, да перекрестись, Там тебе и кутьи дадут, и пирожка… Иди, иди.
Вхожу в хату, а у самого по спине мурашки, мурашки. На лавке, под рыжими карточками в рамках, хлопчик лежит, руки на груди сложены — желтые, как из воска вылепленные. Голова рушником обмотана, только носик остренький видно. Возле лавки на коленях женщина стоит, наверно, его мать, лбом о его руки трется и молчит. А в ногах у покойника малыш в одной рубашонке до пупка сидит, крутит ему большой синий палец и плачет:
— Петька, открой глаза-а-а… Слышишь, Петька!
Кто-то наклонился ко мне, шепчет:
— Видишь? То-то… Смотри же, ничего военного, как найдешь, не тронь, боже тебя упаси…
А в хате чем-то таким холодным пахнет, как земля в овраге. И хлопчик на лавке молчит, и мать его молчит, Только люди потихоньку шепчутся да глазами иконы ищут.
Нет, не хочу я кутьи и пирожков не хочу…
Иду к воротам, не оглядываюсь, а ст хаты:
— Куда же ты, хлопчик? Пообедал бы. Голодный ведь, по глазам видать. Верни его, Татьяна!
— Да не трогайте его, тетя, пусть идет. Испугался он…
Из последнего двора, к которому я почему-то едва отважился подойти, мне вынесли три теплых картофелины, большой сплюснутый огурец и кусок черного, вязкого, как замазка, хлеба. Устроившись тут же, под тыном, на какой-то колоде, покрытой мхом, я быстренько перекусил и почти рысцой двинулся в степь. А когда оглянулся, села уже не было видно — словно кануло в густую серую морось…
В полдень туман развеялся. Из-за туч показалось солнце, и стали видны далекие серые, в голых деревьях, села, реденькие перелески, припущенные инеем, да черная лента дороги впереди, взбиравшаяся среди снегов на подъем. Где-то там, за горой, погромыхивало.
Подмораживало. Снег и земля затвердели, захрустели под ногами. Идти стало легче, я даже пробежал немного, хотя торопиться мне и некуда: ведь там, за горою, фронт…
Меня уже не раз спрашивали, почему не назад иду, не от фронта, а следом. Но почему я назад должен идти и к кому? Там, позади, я кто? Сирота, нищий, приблудный, и меня заберут в патронат или еще куда. А тут я сам себе пан: захочу — к части пристану, буду чистить картошку, мыть машины или кормить лошадей, тогда и меня прокормят; а захочу — поживу у какой-нибудь старушки немощной, буду носить ей воду, дрова колоть, снег во дворе расчищать, а весна наступит, еще и огород вскопаю. Кто меня выгонит, если я помощь? Сказал же мне тот солдат из трудармии, который обмотки подарил: «Ты, сынок, за фронтом иди. Как воробей за конским табуном. Жить будешь — во!» Верно говорил! Так что возвращаться мне назад ни к чему.
И снова бегу: нужно до захода солнца на ту гору взобраться. А там какое село увижу, в том и заночую.
Вскоре дорога пошла круто вниз, в глубокую, заметенную снегом и запруженную машинами балку. Возле машин горели костры — грелись солдаты, столпившись вокруг огня. Гудели моторы, кто-то хрипло и сердито выкрикивал команду, пахло бензином, распаренной кострами землею и острым вечерним заморозком. Машины стояли колонной. Один трактор, попыхивая густым черным дымом, по очереди вытягивал их на гору вместе с пушками на прицепе.
Подхожу ближе, лихо беру под козырек:
— Здравия желаю!
— Хо-хо!
— Га-га!
— Здоров, здоров!
— Куда идешь, малый?
— Вперед, на запад! — отвечаю с удовольствием, проталкиваюсь к огню и протягиваю над ним покрасневшие, как бурак, руки. Солдаты расступаются. Хлопают меня ладонями по спине, оглядывают со всех сторон, и я мимоходом вместе с ними оглядываю самого себя: ботинки — твердые, красные, американские; новенькие, хотя и забрызганные грязью обмотки; зеленая стеганка, подпоясанная брезентовым ремнем с трехлинейки…
— Молодчина! — хвалят, а я краснею и улыбаюсь так, будто у меня губы замерзли: это со мной всегда бывает, когда меня хвалят.
Я уже знаю, как себя с ними держать: с молоденькими солдатиками нужно шутить и быть веселым, потому что кислых они не признают, а вот от старших, которые в большинстве не больно-то охочи до смеха и посматривают на меня сочувственно и печально, — от старших лучше отворачиваться и не скалить зубы — они этого не любят.
— Так чей же ты будешь, орел?
— Ничей.
— А звать как?
— Харитон Демьяныч.
Солдаты смеются. От их шинелей, полушубков, бушлатов валит пар; на сапогах, от которых тоже подымается парок, выступают сухие белые пятна.
— Есть хочешь?
— Нет. Я там наелся, — киваю назад.
Костер шипит: сырые дрова, кукурузные будылья, солома — не столько огня, сколько дыма. Когда жар пригасает, в него льют бензин баночкой из-под консервов, и тогда пламя столбом шарахается вверх, лица солдат делаются красными, веселыми, а брови почти у всех рыжие, обгоревшие, и ресницы слипаются — тоже обгоревшие.
Машин в балке становится все меньше и меньше, людей у костра тоже. Большинство уже там, на горе, «Студебеккеры» с пушками — я знаю, это зенитки-восьмидесятипятимиллиметровки — медленно, сгребая буферами сырой чернозем, смешанный со снегом, ползут за тягачом. а следом за ними почти по пояс в колее идут артиллеристы.