Выбрать главу

— Ну как, Харитон Демьяныч, поедешь с нами?

Конечно, поеду. Хоть к пристанищу какому-нибудь подвезут. И чтобы не отстать, тоже иду по глубокой колее.

На горе снега меньше, дорога лучше. Впереди, над равниной, повисло мягкое красное солнце, громче слышен грохот, хотя небо в том краю чистое и жгуче-морозное.

Меня сажают в последнюю машину, крытую вылинявшим брезентом и без пушек. Солдаты (их четверо: трое молодых и один постарше, давно не бритый, грустный и, видно, неразговорчивый) устраиваются вдоль бортов, вбирают головы в плечи, поднятые так высоко, что погоны выгибаются дугами, и мгновенно засыпают, а я тем временем рассматриваю их причиндалы: складную бамбуковую антенну, какие-то ящики, обернутые войлоком, и, наконец, автоматы с круглыми, натертыми до блеска дисками.

Нашу машину иногда заносит то вправо, то влево, тогда солдаты медленно кивают головами, словно молча соглашаются с кем-то. Не спит лишь старший. Он смотрит куда-то назад, в степь, покрытую сизым от инея бурьяном, да время от времени искоса поглядывает на меня и молчит.

— Вы кто? — заговариваю первым.

— Они? — кивает старший на тех, которые спят. — Они радисты. А я почтальон.

— Как почтальон?

— А так. Письма, газеты разношу. Кому что придет.

Это удивляет и разочаровывает меня: на войне — и вдруг почтальон. Я вспоминаю нашего сельского почтаря, одноглазого Клима Чичкала. Покойная бабуся каждый день высматривала его у ворот и, как только он выходил из соседней улочки, неся на груди тощую кирзовую сумку, непременно звала: «А ну-ка, Климушка, зайди ко мне на минутку!» Клим подходил. Из его прикрытого, глубоко запавшего глаза выкатывалась слеза, а веко часто вздрагивало. «Нет вам, тетя Марфа, — говорил он всегда одно и то же. — Придет, я вам первой принесу. Знаю, ведь, как ждете». — «А ты, сынок, смотри, смотри», — просила бабуся. Клим склонял голову набок и по-куриному, одноглазо заглядывал в сумку. Потом вынимал оттуда несколько конвертов и, поднося каждый по очереди к зрячему глазу, читал по слогам: «Пи-ли-пен-ко… Гу-зий… Шаб-лий… А это и не разберешь кому, только не вам. Говорю же, если б было, то…»

И брел дальше, вычитывая на ходу, кому все-таки то письмо. «Лих? Нет. Мих?.. Вот и разбери: то ли это «ми», то ли «ли»! Грамотеи называются!»

Когда он исчезал между вербами на плотине, бабуся вытирала кончиком платка глаза и, сгорбившись, шла в хату. Я знал, от кого она ждет письма вот уже третий год — от отца…

— Почему же вы не на фронте? — спрашиваю у почтаря. — Вон сколько пушек…

Солдат неохотно улыбается.

— В резерве были, на отдыхе. Теперь вот едем… — И, помолчав, спросил — А ты откуда такой любопытный будешь?

— С Полтавщины.

— Галушник, выходит?

— Угу.

— А я из Люботина, под Харьковом это. Не слышал?

— Нет…

Почтальон снова грустно, даже тоскливо как-то смотрит в степь и медленно, мягко трет ладонью густую, с сединой щетину на подбородке.

— А отец-мать твои где же?

— Мама и бабуся умерли, а отец где-то воюет, — вру быстро и решительно, потому что хорошо помню бабушкино наставление: «Ты, Харитоша, об отце лучше никому не рассказывай, а то ведь всякие люди на свете есть: один поймет, другой отвернется, еще и пальцем вслед будет тыкать… Господь с ними…»

— Ну вот, видишь, — солдат смотрит на меня с ласковым укором, — может, отец разыскивает, где ты да что с тобой, а тебя и в селе нет, пропал без вести. Что ему родичи ответят?

— У нас нет родичей, — говорю сердито, потому что до этого почтаря мне еще никто ни за что акафиста не читал, а только жалели.

— Ну, тогда сельсовет ответит: так, мол, и так, нет вашего сына. Думаешь, отцу легко будет?

Легко, тяжело… Отцу никто не напишет, потому что никто не знает его адреса. И я не знаю Если б знал, то давно уже к нему добрался бы…

Солнце, наверно, зашло. Под брезентом стало темно, снега окутала печальная синеватая дымка, и две черные колеи позади нас, которые только что было видно до самого горизонта, исчезли.

Почтальон умолк и закурил. Кто-то из молодых проснулся, громко зевнул.

— Это вы, Калюжный, отравляете солдатский сои? — спросил хрипло.

— Я, Костя, я, — отозвался из темноты почтарь.

— Калю-у-ужный, — с деланной досадой простонал солдат. — Сколько раз объяснял вам: не Костя, а Котя. Ко-тя, понимаете? Ах эти мне ученые-педагоги — или кем вы там были до войны?

— Учителем, — с улыбкой в голосе ответил почтальон. — А читал историю…

— Ну вот, учитель! — воскликнул Котя так, будто и не спал. — Учитель, образованный человек, а не понимаете, что Костя при наших с вами интимно-товарищеских отношениях звучит слишком официально и, я бы сказал, оскорбительно. Так вот, запомните: я удерживаю вас от дурных поступков, что и требует от настоящих воинов Устав внутренней службы…

Калюжный тихо засмеялся, а Котя театрально откашлялся и запел печальным тенорком — видно, кого-то передразнивая:

Ох, машина, колпак мэдний, Сидить милый худой-блэдиий. Тир-ди-ри-ри, тир-ди-ри-гри-и…

— Скажите, Калюжный, как, по-вашему, скоро ли мы доберемся до передовой и когда на моей доблестной груди затанцуют черти или кто там главный на том свете?

Почтальон сверкнул цигаркой.

— До передовой уже недалеко. А что касается чертей, трудно сказать. Кому что судилось…

— Ах, милый учитель, — вздохнул Котя. — Не вспоминайте при мне этого романтического слова — судимость, ибо тогда меня неудержимо тянет в родное Дебальцево. Вы были когда-нибудь на этой чудесной станции? Нет? Вы много потеряли, Калюжный. Н-да… Выйдешь, бывало, вечером на перрон, народу тьма: фонари, паровозные гудки, рельсы блестят во все концы мира: Полтава, Сталино, Ворошиловград, Зверево… В деповском парке музыка играет, атласные блестящие петушки на палочках продают, шатенки, брюнетки, блондинки… Букет! Потрогаешь коленом чей-нибудь симпатичный чемодан — тяжелый. Так и знай: крупа, мука, сало… Не то! Потрогаешь другой — легкий. Значит, на шахты человек едет, на заработки. Тоже не подходит. Потрогаешь третий — средней тяжести. Вот это он и есть! Конечно, если хозяин чемодана человек с манерами и с кировскими часами в кармане: начальник шахты, главный врач или просто рядовой слуга народа…

— Вы были тогда еще ребенком, Костя, — заметил почтальон.

— Ну-у, каким ребенком! — капризно возразил Котя. — В ту пору мне уже стукнуло шестнадцать лет плюс год детской колонии имени А. С. Макаренко, плюс две ухажерки!

— Из вас, Костя, мог бы выйти прекрасный актер типа Алейникова. Вчера перед телефонистками вы, кажется, выступали в роли жениха какой-то стахановки, — смеялся Калюжный. — Кто же вы в самом деле?

— На самом деле? Пожалуйста: человек с большой буквы. А конкретнее: токарь, член Осоавиахима, конферансье, суфлер, перронный парень и активист, а ныне гвардии рядовой, начальник радиостанции — марка засекречена, особенно от своих.

Котя рывком поднялся и твердо, не останавливаясь, хотя машину бросало из стороны в сторону, пошел к заднему борту.

— Пахнет, кажется, селом, — сообщил через минуту, всматриваясь во тьму. В этот момент машина круто взяла влево. Котя выхватил из кармана трехцветный немецкий фонарик — в узенькой полоске света мимо нас проплыл наклоненный телеграфный столб и белая, затесанная стрелкой дощечка с надписью: «с. Тридоли». — На одно село три доли? — весело удивляется Котя. — Не многовато ли?

Вскоре колонна останавливается. Один за другим умолкают моторы, и в тишине, которая наступает так внезапно, что даже ушам больно, четко слышна не только канонада, но и отдельные пушечные выстрелы, и глухое дудуканье тяжелых пулеметов.

Мы стоим посреди села, на просторной площади. С чуть заметным шорохом сеется сухой бледно-розовый от близкого зарева снег. Сквозь него там и сям виднеются резкие на оранжевом фоне силуэты хат, машин, подвод. У сараев фыркают копи, тепло, затишно, пахнет сеном. Вдоль колонны, у каждой машины, топочут сапогами артиллеристы, рдеют прикрытые ладонями огоньки цигарок. В двери ближних хат стучат, бьют кулаками, и они неохотно, узко открываются, выбрасывая во двор желтые полосы света.