— Занято!
— Ну? Кому сказано: за-анято!
Артиллеристы ругаются, просят, угрожают, наконец, приказывают чьим-то именем — и двери открываются настежь. Вскоре первые машины разворачиваются и, завывая моторами, въезжают во дворы.
Неожиданно из красной тьмы показывается низенькая, перекрещенная блестящими портупеями фигура военного в белом полушубке.
— Стоволос! — тихо говорит кто-то из радистов. Они уже проснулись, толпятся у радиатора, от которого веет теплом и валит пар.
— Кузовчиков есть? — коротко и сурово спрашивает Стоволос, подходя.
— Точно так, тарщ-ста-нант! — лихо отвечает Котя, высокий, широкоплечий, с надвинутой на одну бровь шапкой, но не тянется и не козыряет.
— Ищите, Кузовчиков, какую-нибудь хату, — не вынимая рук из карманов белого как снег кожуха, приказывает Стоволос, — желательно на западной окраине и повыше. Разворачивайте станцию и ищите наших.
— Заводи, Антоша! — кричит Котя шоферу, а Калюжный подходит ближе к командиру и, запинаясь на каждом слове, говорит:
— Тут с нами… малый, товарищ старший лейтенант… Приблудный хлопчина… Не взять ли нам его с собой?
— Приблудный хлопец сам справится, — сухо чеканит Стоволос, потом, уже отойдя, оборачивается: — А вдруг случится что, засекут например, кто будет отвечать, Михал Васильич? — и вновь исчезает во тьме.
— Ну что ж, бывай, Харитон. — Калюжный кладет мне руку на голову так, что шапка наползает на глаза, и, наклонившись к уху, шепчет: — Заходи завтра к нам. Где увидишь антенну над хатой, туда и заходи… А лучше… возвращался бы ты назад, на Полтавщину, а? Ну, об этом мы еще потолкуем. Беги вон в ту хату, напротив. — Он легонько подталкивает меня в спину, становится на подножку, и машина, выбрасывая из-под колес грязь, двигается с места.
В горле у меня щекочет, глаза застилает горячий туман, но я знаю, что это ненадолго, что это пройдет. Вот не станет видно машины — и пройдет.
Площадь быстро пустеет, некоторое время моторы гудят во всех концах села, потом все затихает. Лишь собаки лают да зарево за хатами медленно растет, подсвечивая низкие снеговые тучи.
Иду вдоль тынов, заглядываю в каждый двор, может, где-нибудь не так много постояльцев. Но всюду машины, кухни, тягачи; пахнет холодным железом и соляркой, теплым дымком из труб и пепелищами — видно, село недавно горело.
Сворачиваю в узенькую улочку, которая ведет круто в гору, прикидывая, что сюда не всякая машина, а то и подвода взберется, и останавливаюсь у самой крайней хаты: из трубы идет дым, маленькие низкие окна завешены неплотно, и сквозь них наружу пробивается непонятный, приглушенный гомон. Неужели и тут полно? Стучу. Сильно, чтобы услышали. Вскоре в сенях скрипнула дверь и возбужденный женский голос весело спросил в дырочку над засовом:
— Кто? У нас, родненький, и так полным-полно!
Я прижимаюсь носом к щели в двери и нарочно хрипло, чтобы голос казался грубее, кричу:
— Да я, хозяечка, один, много места не займу!
Засов скрипит, двери открываются, и я быстро вставляю свой твердый американский ботинок между нею и порогом.
— Я один, — говорю, — один… — И едва не захлебываюсь от дыма и крутого самогонного угара.
Женщина, в распахнутой белой кофточке и с распущенными по плечам волосами, осердилась:
— Ты какого черта в полночь топчешься тут, а? Ну-ка, марш отсюда! — и толкнула меня в грудь. — Иди, иди, говорю!
Я уже хотел вытащить ботинок — такие злые женщины мне еще не попадались! — по в это время дверь в хату отворилась, и в ней появился солдат. Упершись руками в косяки, он спросил:
— В чем дело?
На груди у него отвисли и позванивали медали, а за спиной в дыму шипела патефонная пластинка, и перепуганно-удивленный голос, будто сам над собой насмехаясь, весело перечислял:
— Что, ночевать? — спросил солдат. — Принимай, Меланья, хлопца. Будет нам иголки точить.
Хозяйка колебалась.
— А у тебя вшей нет? — спросила, отпуская дверь.
выкрикнула пластинка.
— Что вы, тетя, я недавно в прожарке был!
— Ну тогда заходи.
Хата дохнула на меня теплом и дымом. Это дымила печка, наверно, давно уже не мазанная, — выше дверцы чернела широкая полоска сажи. У стола, заставленного закусками из солдатского пайка и разнокалиберными бутылками, положив голову на руки, спал еще один солдат. Патефон в углу на лавке уже не играл, а только шипел — пластинка кончилась. Я быстренько разделся у порога, размотал обмотки — внизу они смерзлись и трещали, постреливая льдинками, — потом подошел к патефону и заломил мембрану назад.
Ставь ту же самую, на другой стороне уже стерлась, — сказала хозяйка, — да иди перекуси.
Она уже сидела за столом и нарезала черствый солдатский хлеб, красная, распатланная. Однако я заметил, что она тоненькая в стане и острогрудая.
Солдат, мой благодетель, одной рукой наливал в кружки водку, а другой расталкивал своего товариша.
— Коляша, подъем! Слышь? Подъем, — говорил он ласково. — Давай выпьем по махонькой за Мелашло!
— Да не тронь его, Сереженька, пусть спит, — сказала хозяйка, склоняя голову к солдатским медалям.
— Да? Ну пускай. Садись, малый! — солдат протянул мне кружку и пододвинул еще не начатую банку тушенки. — Сколько тебе лет, Ваня?
— Меня зовут Харитоном, — говорю улыбаясь. Сереженька мне нравится. — А лет — четырнадцать…
— Четырнадцать? — удивляется он, высоко поднимая красивую, рассеченную узким шрамом бровь. — Тогда нет, молод еще, — и забирает кружку назад. — Рубай тушенку.
Я наспех завожу патефон — в нем что-то скрипит и звякает, — раскручиваю пальцем пластинку, потому что она не двигается, и принимаюсь за еду тут же, на лавке, соображая, что от меня требуется только одно — крутить музыку.
Солдат и Меланья обнимаются в дыму за столом; я достаю корочкой душистое мясо из банки, подставляя под подбородок ладонь, чтобы не терять крошек, а пластинка тем же озадаченно-удивленным голосом выводит?
Иголок всего две, да и те тупые, как нарубленные из проволоки сапожные гвоздики. Я точу их на бруске по очереди: одна играет, вторую точу, пока она не становится такой, что и в пальцах не удержать, потом горячую вставляю, а холодную точу. Солдат меня хвалит, хозяйка, узнав, что я сирота, жалеет и кладет мои обмотки на лежанку просушить, а я, чтобы отблагодарить их за ласку, отворачиваюсь, когда они целуются, и точу иголки еще старательней.
И так до полночи: я у патефона (уже и кончиков пальцев не чувствую), а они за столом, обнявшись. Потом все вместе, уставшие, одуревшие от дыма и одной и той же песни, весело переносим товарища Сергея на лежанку — они держат его за ноги и под мышками, а я посредине — и укладываемся спать. Я лезу на печь, устраиваю себе постель из всякого тряпья и своей одежды, а Сергей и Меланья обессиленные падают в широченную, побитую тлей и вымощенную цветастыми подушками деревянную кровать. Слышно, как шуршит по стеклу сухой снег, в хате время от времени то светлеет от зарева, то снова меркнет. Сергей и Меланья шепчут-ся в темноте. Она часто и подолгу смеется, а то вдруг умолкнет и ни с того ни с сего начинает всхлипывать и допытываться: