— А завтра снова туда? Как же я без тебя жить буду? Ох…
— Другие придут, — равнодушно отвечает Сергей, и тотчас же слышно: шлеп!
— Ну, может, еще раз скажешь?! — гневным шепотом придирается Меланья.
— Скажу-у, — гудит солдат, — потому что уверен…
— У-у-у… ты! — смеется Меланья странно как-то: в том смехе и обида, и боязнь обидеть, и согласие с тем, что так оно и будет. И снова, но уже нежнее и мягче, слышно: шлеп!
Я накрываю голову подушкой, от которой пахнет горячей глиняной пылью, и сразу же, будто в теплое марево, что качается и тихо звенит вокруг меня, погружаюсь в сон.
Утром меня разбудило солнце. Его желтовато-медовые лучи, чуть заметно дрожавшие на стене, на какой-то миг воскресили во мне тихую, давно забытую радость, с которой я встречал зимние рассветы в нашей с бабушкой хате: намерзшие за ночь окна, веселое гоготание пламени в печи, возле которой уже возилась бабушка, непременно воркуя что-то сама себе; умиротворяющее сияние икон в углу, окаймленных под стеклом серебристыми узорами и восковыми цветами. Услышав, что я уже проснулся, бабушка, подрумяненная, разомлевшая у огня, заглядывала в мой угол и спрашивала: «А что снилось сегодня внучку?» Я выдумывал какую-нибудь чепуху — мне тогда ничего не спилось — или же отвечал твердо, чтобы похоже было на правду: «Железные коньки!» — и, затаив дыхание, ждал ответа.
Бабушка в таких случаях долго молчала, потом с притворным удивлением говорила: «Ишь ты… Примерещится же этакое ребенку. Ну, да с этим ничего не выйдет. За коньками надо ехать в самую Полтаву. Так что, скажи им, пусть не снятся… — И смеялась каждой морщинкой на озаренном пламенем лице, и плечами, и грудью. Вся смеялась. — Вставай-ка да будем завтракать».
Лежу, улыбаюсь в потолок, и вдруг до слуха моего доносится словно бы сквозь сон протяжный, похожий на песню плач. Вылезаю из своего теплого гнезда, смотрю через комин[1] в избу. За неубранным столом, сжав ладонями щеки, спиной ко мне сидит Меланья, а перед нею прислоненная к пустой бутылке фотография Сергея: одна его бровь на взлете, круто изломанная посредине, а другая, казалось, аж дрожит — не то от боли, не то от нетерпения. Он смотрит на свою руку, перебинтованную выше локтя, и на чьи-то пальцы, что завязывают узел. Я догадываюсь, что ни Сергея, ни его товарища уже нет…
Наверное, почувствовав на себе мой взгляд, Меланья вздрогнула и замолчала. Она, видать, забыла обо мне, потому что, когда оглянулась, я заметил на ее лице испуг.
— A-а, это ты… — отыскав над комином мои глаза, сказала Меланья и криво, неохотно улыбнулась. Лицо ее припухло, красивые влажные глаза излучали грусть, и в них тяжело было смотреть, а припухшие губы чуточку дрожали. Опа взяла со стола карточку, спрятала на груди и, не оборачиваясь, позвала: — Иди есть, патефонщик…
Только теперь я рассмотрел, что это была не тетка, а молодая девушка. Наверное, пьяненькая и не совсем опрятно одетая, она показалась мне вчера намного старше.
За завтраком из остатков вчерашнего солдатского пайка Меланья старалась не встречаться со мной глазами и не вспоминала о квартирантах, лишь изредка, словно перебирая пуговицы на прозрачной кофточке, касалась пальцами карточки, исподтишка посматривала на меня и молчала. Потом отпила немного из кружки, смешно, по-детски скривившись, и повеселела.
Вскоре я узнал, что она не местная, а из Донбасса, что матери у нее нет с малых лет, а отца перед самой войной придавило в шахте, и она осталась с мачехой.
— Такая была сварливая да ненавистная, — рассказывала Меланья, хмуря блестящие, словно подзолоченные солнцем брови, — а после смерти отца еще и запила. Вылезет, бывало, из шахты и, ни помывшись, ни переодевшись, в буфет. Притащится домой в полночь и, в чем была, в постель. Стащу, помою, переодену, а она лежит и тянет: «Жаль, что ты, стерва, не моя, а той… Думаешь, я пила бы? Хе… Я тебя как куклу одевала бы и обувала. А ради чужой не хочу! Душа не лежит! И людей обманывать не хочу, потому не люблю, значит, не люблю!»
Меланья вздохнула и еще раз пригубила водку.
— А тут пришли немцы. Начали записывать добровольцев в Германию, я и записалась. Думала, хуже, чем с мачехой, не будет. Да и посмотреть хотелось, как на других землях люди живут… Глупая… Может, так вот и заехала бы на чужбину, если бы не… Сопровождал нас один. Немец. Красивый такой, черт. Он ко мне… Ну, как бы тебе сказать… Гонялся за мной. Чуть поезд остановится где-нибудь, он уже тут как тут, в нашем вагоне. Подсядет, говорит, говорит что-то по-своему, шоколадки раздает, потом подмигнет девчатам, а они, хи-хи, ха-ха — и в соседнее купе. Я за ними — не пускает. Руки так наломал, что недели две лотом болели.
Но однажды остановился наш поезд посреди степи. Девчата спали, немца того не было — первых, добровольцев, они не очень-то сторожили. Вышла я в тамбур — темновато еще, тепло, кузнечики стрекочут, а впереди красный огонек горит: семафор закрыт. Соскочила на землю — нигде ни души, только машинисты возле паровоза переговариваются — и пошла прямо на зарю. Решила так: служанкой буду, за калеку выйду, только бы свой, только бы не чужбина…
Меланья, прижмурившись, смотрела на ледяные блестки, что играли на окопном стекле, и время от времени улыбалась горьковато-насмешливой улыбкою.
— Он здесь недалеко и живет. Отец, мать и он. Зашла я к ним утром — солнышко только поднялось, а припекает уже — воды напиться. Они как раз завтракали. Садись да садись, приглашают. Сияла я свой жакет, ношеный-переношеный, платок… Я его тогда низко напускала, чтобы и глаз никто не видел. Ну, отец, мать — известно, как у нас гостей потчуют — и печеным и вареным угощать стали, расспрашивают, кто я да как сюда попала, жалеют, хвалят, что убежала. А он молчит. Ложку положил, глаз с меня не сводит. Славный такой, хотя и угрюмый немножко, глазами из-под чуба так меня и прожигает. Посмотришь в глазищи эти — в груди тесно делается. Не естся мне, губы раскрыть невмочь — отродясь со мной такого не было… Отчего же ты, парень, не на войне, думаю? Ведь годы-то, вижу, призывные. Уже когда встали из-за стола, поняла: хромой oil Ходит вот так боком чуть-чуть. Ну ты скажи, будто нашептал мне кто-то, чтобы в ту хату зашла. А говорят, судьбы нету.
Посидела я еще немного — неудобно же поесть и бежать, — поблагодарила и стала прощаться. Куда там! Не пускают. Живи у нас, да и только. Семья небольшая, еды хватает, будешь нам как своя. Это — старики. А он (сто Кириллом зовут) молчит, только побледнел как полотно. И уж не на меня, а под ноги себе смотрит да все воротник то застегивает, то расстегивает…
Осталась я. Думаю, если не у них, то у других все равно оставаться придется. Это уже так, сама перед собой оправдывалась, потому что из-за него — теперь уже знаю — не пошла тогда куда глаза глядят. Может, оно и лучше было бы…
А вскоре нас и поженили. Настоящую свадьбу сыграли, только ночью: фата, венок, у жениха цветок, водка на столе, каравай, свечи — все как полагается, но без людей и при закрытых окнах. Они хотели, чтобы обо мне никто не знал до тех пор, пока наши не придут.
Сначала, с год, наверно, хорошо жили, весело, словно каждый день праздник в доме. Свекровь мне ни за какое дело браться не велит, свекор вроде бы помолодел, все песни какие-то напевает и дратвой — он сапожник — посвистывает. А о Кирилле нечего и говорить. Будто выше ростом стал, ходит ровнее, от грусти в глазах и следа не осталось. А ночью, бывало, как обнимет, так словно хватается за меня, словно боится, что я вот-вот исчезну. Да все выспрашивает: «Ты меня любишь? Ты меня любишь?» Я попервах отвечала или вместо ответа — надоедает ведь повторять одно и то же — ласкала его как умела. А однажды возьми да и засмейся. В самом деле, как ребенок, ест пенку с молока и спрашивает у мамы: «А она вкусная?» «Отодвинь лучше ногу, тесно мне». Забыла, что он же хромой, привыкла так, что уж и не замечала. На том и закончился наш праздник. Словно покойника в хату занесли. Кирилл целыми днями молчит, даже с родителями не разговаривает. На меня испод-лобья так огонь и мечет. А вечер придет — выпьет, чтобы смелей, не так совестно было издеваться. Поначалу ластится, делает со мной что хочет, потом притихнет. Слышу: уснул. Радуюсь, думаю, слава богу, унялся. Какой там! В полночь, когда родители уснут, подхватится как ошалелый и ни с того ни с сего хвать за глотку: «Говори, любишь?» Плачу, обнимаю его, клянусь. «Вррешь! — шипит. — Если бы любила, по смеялась бы». Начну объяснять, как это получилось, слушать не хочет. Вцепится пятерней в губы. «Замолчи, не растравляй! Шкура! Доброволка! Немецкая подстилка». «Ты что, — плачу, — забыл, какой меня взял».