Выбрать главу

И умолкла, как родник, отдавший воду.

Тогда заговорил Манин отец, маленький сутуловатый человечек в старинной сорочке с манишкой и больших кирзовых сапогах:

— Зачем же было, сынок Степа, так подводить меня, а? — спрашивал он с ласковой укоризной в немощном, почти женском голосочке. — Ведь ты, когда просил у меня Маню, обещал: «И жалеть женушку буду, и любить и перетрудиться не дам», а теперь покинул, как есть… Для чего ж было такую надежду непрочную давать мне, старому, а?..

А впереди венков несли портрет молодого еще, живого Степана. Улыбающийся, при погонах, солдат кудрявый; в глазах искры добрые и веселые, а за ними печаль далекая.

Тужили по Степану товарищи, идя по обеим сторонам машины, положив руку на кузов или просто так, головы склонив. Тужили молча, только в горле закаменело: первого однолетка хоронили, первую разлуку товарищескую переживали. Ведь выросли с ним, как в одной семье с братом, в недостатках и работе, по лугам пеньки сбивая на топливо, солому среди ночи в самые лютые вьюги воруя, песни вечерами девчатам напевая про матушку, что

Як обідать сідає, Та и ложечки считає… Одна ложка лишня є… Десь у неі дитя є… Одбилося од роду, Як той камінь у воду…

Тих был Степан в компании и молчалив, как тень. Однако без него всегда и компания не компания: ни ходится, ни поется, ни с девками не играется. И все-то он делал всякий раз молча, неожиданно: выбился из сил товарищ, санки с дровами таща через сугробы, Степан свои бросил, вернулся, подпрягся молчком, тянет изо всех сил, а за ним и все бегут помочь; некому песню вывести высокую, Степан берет первым голосом, хотя у него и баритон, а взяв, уж выведет; тонет кто-нибудь в проруби, провалившись на коньках по шею, Степан первым к нему подползает с ремнем в зубах. Потом все смеются и выхваляются, как тащили беднягу, и Степан со всеми улыбается — молча…

Шли, склонив головы, терлись у кузова и жалели, что не на плечах несут друга, а машиной везут, потому что так сказано было: выносить будут шоферы, товарищи по работе, а повезет машина — Степан на ней работал, так пусть она и проводит своего хозяина в последний путь. А за руль Ленька Одаркин сядет, ученик Степана. И Ленька, правду сказать, хорошо вел машину, ровненько, не дергая, не подгазовывая без надобности.

Возле ямы духовой оркестр умолк. Гроб тихо сняли с кузова десятки рук, так как теперь шоферам помогали и Степановы товарищи, и стало очень тихо вокруг, только люди вздыхали, да стонала обессилевшая Маня, да пчелы звенели над ямой. Одна даже села на кисею, покрывавшую Степана, поползла-поползла к рукам, сложенным на груди, коснулась их жальцем и взлетела… А председатель тем временем достал из кармана сложенный вчетверо листок, кашлянул в тишине и сказал:

— Товарищи! Сегодня мы прощаемся с лучшим шофером нашего колхоза Степаном Тимофеевичем Деревянко. Шофер первого класса, заведующий гаражом, чуткий товарищ и советчик по работе, Степан Тимофеевич неоднократно отмечался премиями правления колхоза, был награжден радиолой и пятью грамотами, а портрет его не сходил с доски Почета — и нашей, и районной. Кроме того, Степан Тимофеевич был прекрасным учителем и воспитателем молодых водителей. — Тут председатель поднял глаза от бумаги, поискал учеников Степана в толпе и сказал: — Вот и Ленька у него учился, и Ратушный Микола, и Гузий Олекса без Степанова совета не обходился, чуть какая неисправность, правда ж, Федор? Ну, об этом хлопцы сами скажут. — И вновь стал читать про то, что «самые ответственные дальние поездки правление колхоза поручало Степану Тимофеевичу Деревянко и было уверено, что он никогда не подведет», что «машина его в любую погоду, днем и среди ночи была на ходу, как часы» и т. п. — Печально, очень печально, товарищи, — сказал председатель, складывая бумажку, — но ничего не поделаешь: смерть не спрашивает. Спи спокойно, наш товарищ и друг, Степан Тимофеевич! Ты будешь вечно жить в нашей памяти…

— Да где ж он будет жить, где ж он будет жить! — вскрикнула Маня-жена, словно сквозь сон. — Если нет уже его, нет!

— Я говорю: в памяти будет жить, — смутился председатель, кашлянул, выпрямился и произнес громко: — Слово имеет Ратушный Микола.

Ратушный боком вышел из толпы, стал у Степанова изголовья и сказал, запинаясь и перекладывая кепку из руки в руку:

— Я знаю товарища Деревянко еще сызмальства, а как пришел из армии, так и работали вместе. Встретил как-то, я тогда в клуб в кино пришел, еще в солдатской форме, помню, встретил и говорит: «Куда собираешься на работу, Микола?» А я говорю: «Не знаю, еще не думал». А он: «Иди, — говорит, — шофером, если хочешь, я тебя сам и научу, а потом поедешь и сдашь на права. А хочешь — на курсы поступай…» Ну, я возле него, считай, и научился, как-никак дома. А в Полтаве только экзамены сдал на права, ведь так просто не дают их… Вот. А как-то помню: разобрал карбюратор, а собрать не могу, это дело морочливое… А тут как раз и Степан Тимофеевич случился. «Давай, — говорит, — сюда…» Не успел я и закурить, гляжу, раз-раз — уже собрал. Поставили, завелась… Вот. Руганью не брал, а все добрым словом умел как-то. Потому и слушались все… — Ратушный умолк и быстро-быстро мял пальцами кепку, потом повел по толпе взглядом, словно искал у нее совета: говорить дальше или хватит? И решился — А если от себя сказать, от души, то… всяких людей много на свете — в армии видел, у нас тут и везде, но таких, как Степан, не избыток… Не знаю, как это сказать, ну… Лучше было бы сказать «на здоровье», чем «вечная память». — И так же боком, с кепкой в обеих руках, пошел в толпу.

А в тишине, залегшей на миг, среди затаенного дыхания слышен был шепот:

— «Говорю, не завалялось ли у тебя, Степан, гвоздочков шалевочных с десяток? А он: «Сейчас, дядя…»

— Может, еще кто скажет, товарищи? — спросил председатель. — Может, ты, Ленька?

Ленька наклонил голову и покраснел:

— Не умею я на людях говорить… — произнес тихо.

— Ну, тогда, что ж, — вздохнул председатель и скосил глаза на гроб. — Тогда пусть родные прощаются.

И ударил оркестр и вопли разом, и снялись галки с кладбищенских деревьев, рванулись в небо и стали кружить, а пчелы, как и прежде, хлопотливо и работяще пили цвет акации и шевелились в нем живым золотом.

— Ой, Степочка!.. Ой, хозяин мой, заботушка!..

— Дяденька, родненький, не накрывайте папу!..

— Ой, сынку мой, орлик!..

И тут гулко застучали по гвоздям молотки, посыпалась земля в яму, и гроб закачался на рушниковом полотне, погружаясь.

Рвалась из рук родичей и соседей Маня-жена, падала коленями на глину, сдирала безумными пальцами платок с головы и просила-выстанывала:

— Ребенка, Маню, уведите, пусть она не видит, пусть не слышит…

А сама, одеревеневшая, угоревшая от горя, с воронено-черными бровями на побледневшем липе, сухими, аж жгущими карими глазами и большими синими тенями под ними, чувствовала на себе взгляд Сергея Батюка и гнала, гнала его лихорадочной мыслью: «И не стыдно!.. Ой, что же это такое?.. А Степан, а горе, а память?!»

Сергей, бригадир, и вправду стоял напротив, и вправду смотрел на нее меж головами, только на нее, и хотя в глазах его стояла печаль, Маня чувствовала, помнила его испуганное дыхание и настойчивые, сильные молодые его руки.

«Ой, проклятые они, проклятые!.. — словно бы утопала в горячей мгле, шепча: — Разве так можно, господи?..»

Кто-то набрал ей в ладонь земли и высыпал в яму, кто-то отводил от гроба и утешал:

— Перестань, моя деточка… Себя пожалей, ведь никто не поможет и никто его не вернет.