Еще Свирид лучше всех подавал в барабан молотилки, и если он, а не кто-нибудь из подменных, стоял у барабана, машинист преспокойно спал под паровиком на соломе — не боялся, что барабанщик пошлет в барабан перетрушенный сноп и маховик сбросит ремень или еще что-нибудь случится от неловкости подавальщика. Машина гудела ровно, как улей с пчелами.
Можно было бы насчитать немало работ, в которых Свирид Хорошун был первым, но слишком уж много их переделано стариком за его век.
На пенсию вышел Свирид в шестьдесят пять, с медалью за хорошую работу и приемником «Рекорд», который подарило ему правление колхоза.
Теперь время Свиридово проходило в домашних хлопотах, вечерних беседах с одногодками да за курением. Жены у него не было никогда, потому что в войну с немцами, еще кайзеровскими, повредил ему осколок ту часть тела, которую Свирид называл «аппаратом». На старости, конечно, можно было бы взять какую-нибудь бабу просто для пары, чтобы хоть стирала да есть варила. И охочие случались — сами приходили свататься. Но Свирид уже так привык жить бобылем, что даже в переговоры с ними не вступал. Не хочу — и все тут.
На старости Хорошун сделался таким скупым, что дальше уже и некуда: сгнила доска в заборе — новой не вставит, хотя досок у него достаточно и даже дубовые есть; потеряла какая-нибудь машина охапку бамбука напротив его двора — куда тот бамбук везли и для чего, неизвестно, — Свирид первым выбежит на дорогу, притащит бамбук в сарай. И сколько потом сельские рыбаки ни просили у него на удилище, всем отвечал: пусть лежит, пригодится. Падают в саду фрукты, гниют в траве, винный дух от них на все село разливается, а никому и яблочка не даст, хотя бы попробовать. Соберет, обрежет гниль и посушит тоненькие зеленые кружочки или на сок в корытце передавит. Одним словом, скряга скрягой. Селянам даже смотреть на него жаль: рехнулся человек. Или о смерти забыл. А ведь про смерть грешно забывать. И то еще удивительно: в молодости, когда человеку все нужно, раздавал, что имел, на все стороны, а теперь, когда ничего уже не нужно, кроме солнца в затишке, тепла в хате для старых костей да еды, легкой для уставшего желудка, — все под себя гребет. В кладовке высыхают в плетеной корзине сотни яиц, стоят вдоль стен мешки с сушеными фруктами, изгрызенные мышами на муку, весной из них какая-то мошка тучей во двор летит. В хлеву на перекладинах шашель точит новые доски — пятидесятки, сороковки, тридцатки… По углам кадки рассохшиеся, наполненные до краев сосновыми шишками, золой, окаменевшей известью и желтым мелом, которые уже никуда не годятся. Дрова поросли грибком; хворост, нарубленный кто знает когда, слежался и сгнил в середине; снопы соломы ржаной, побитые мышью… Только бамбуку ничего не сделалось, потому что растение это нездешнее, ни один вредитель его не трогает.
— Дедушка, зачем вам все это? — допытываются у старика и молодые, и пожилые соседи.
— А на то, — отвечает Свирид. Или молчит, будто и не слышит.
Он-то знает, для чего ему все это. Кто-кто, а он знает. Ночами, когда не спится старому, возвращаются к нему кони-года, и каждый год целый, словно день, потому что слежался в памяти, и дней тех много, ясных и черных, счастливых и несчастливых. Ясные молчат, светят далекими тихими звездами и, как звезды, не греют. А черные стращают:
«Забыл, как ты копался весной в грязи, когда еще вода с грядки не сошла, да искал вымерзшую, сплюснутую в оладушек картошину, чтобы растереть ее с горстью кукурузной муки, а потом испечь на сухой сковороде горькую лепешку?..»
«Забыл, как ходил в обмотанных рукавами от старого ватника галошах, что смерзлись за день и клещами сжимали ноги?..»
И наутро, проснувшись и позавтракав куском хлеба с яблоком или кружкой вишневого чая, принимался Свирид хлопотать по хозяйству. Если же делать было нечего, шарил во дворе, в саду или на дороге — может, найдется что-нибудь подходящее. Увидит в траве фасолину, выпутает из спорыша и принесет в хату — в горшок с фасолью положит; заприметит усохшую веточку на яблоне или груше — взбирается к ней по-стариковски неловко, чтобы обломить, — ив сарай ее, к дровам.
И так каждый день. Не живет, а охотится. На глазах у всего села, вызывая у людей жалость, или смех, или издевку. Но Свирид этого не то что боялся, а будто и не замечал.
«Смейтесь, смейтесь, посмотрим, кто плакать будет».
Боялся он единственной родственницы своей, племянницы Марфы, тоже одинокой, пожившей уже молодицы. Прибежит она, бывало, принесет горячих пампушек, меду базарного кружечку, а то и борща в горшочке горячего, и если он не успеет заметить ее еще издали и позапирать свои арсеналы, то Марфа, кажется ему, так и впивается взглядом в его добро.
«Ишь, пожирает, пожирает, будто она его наживала!» — думал Свирид зло и норовил хотя бы собою загородить двери кладовки, хлева или подступы к погребу. Да разве прикроешь, если она делает вид, что в хлев разогналась, а сама уже, глядь, в погреб шастнула.
«Как моцоклет!»— возмущался Свирид.
Более едкого сравнения не находил, потому что больше всего в жизни ненавидел мотоциклы. Может, потому, что сосед-тракторист вот уже десять лет будил его до рассвета своей двухколесной машиной.
«Дыр-дыр, дыр-дыр!» — передразнивал Свирид, услыша, как сосед заводит мотоцикл. Еще и вслед ему, когда тот выезжал далеко за село и мотора уже не было слышно, дыркал и плевался.
И не елся ему ни мед племянницын с пампушками, ни теплый хлеб с борщом.
«Подлизывается, думает, за ложку меду завещание на хозяйство скорее выудит. Ждет, видать, не дождется, пока дядька ноги протянет. Ну да подожди, подожди…»
Ему и в голову не приходило, что Марфе больно смотреть на него, старого, изнуренного работой, едой всухомятку и бессонницей от мыслей, как бы приумножить свое добро; что копается она в его тайниках только для того, чтобы спасти хотя бы то, что можно, ведь все же пропадет, не из чего будет дядьке и супа сварить зимой! Сгниет от старой прошлогодней картошки молодая, насыпанная сверху, превратятся в труху от старых свежие сушеные фрукты…
«Ишь ты, перещупывает! — бубнил Свирид. — Щупай, щупай!.. Еще не скоро будет сладко! Еще мой ворон не скоро прокаркает…»
Свирид решил не умирать до тех пор, пока космонавты не найдут еще одной земли с людьми и пока он не узнает, какая там жизнь: есть там правители или нет, верят ли те люди в бога или нет, а если верят, то в какого — отца, сына или святого духа. Главное же, как там строят хаты: так, как у нас, или, может, не так? У нас, например, окна в стенах, а у них, может, в потолке — кто знает.
Бывает, идет кто-нибудь мимо Свиридова двора подвыпивши— а есть и трезвые да глупые, — увидят старика за какой-нибудь работой, и:
— Стареем, дед?
— Конечно, не молодеем, — Свирид на это.
— А не страшно умирать, дед?
— Не знаю. Когда буду умирать, приходите, скажу.
— Неужели так ни разу про смерть и не думали?
— А зачем про нее думать? Придет — окликнет.
— А куда вам, дедушка, хочется попасть — в рай или в ад?
— Куда пошлют.
— Разве, дедушка, и там начальство есть, а?
— А как же! — уже весело скажет Свирид, потому что чувствует еш. с силу в теле, почему бы не пошутить. — Без начальства нельзя!
Когда же от села в район пустили автобус и селяне, кому было с чем, взяли моду ездить в городок на базар, зажил Свирид как никогда. Наберет две корзинки яиц, отвезет — деньги; зарежет двух-трех петушков, продаст — деньги; сбудет мешок сушеных фруктов — деньги.
Трижды в неделю базар. И три дня эти для Свирида — праздник.
Сначала не очень-то у него покупали. Стоит ошарпанный дедок, фуражка разве что курице на гнездо сгодилась бы, сам такой дохлый, стеганка вату показывает, сапоги, штаны — срам один. Потому и обходили. Тогда сообразил Свирид, что покупатель не просто человек с деньгами, а продавец не просто человек с товаром, иначе почему же у тех, кто лучше одет, охотнее и покупают. И приоделся, не отличишь в ряду от других: стеганка новенькая, крепко держится на швах, сапоги солдатские с вывернутыми передками, фуражка черная суконная, приятно тяжеленькая… О! Сразу дело закрутилось колесом. Не пройдет и полчаса, глядишь, размели все, что привез. Так, что хоть вторую ходку делай!