Выбрать главу

Случилось так, что отцу нашему не пришлось пожить с первой женой — матерью Григория — и года. И кто сейчас, кроме отца, мог бы определенно сказать, почему так случилось? Мне же судить об этом не приходится… Известно лишь, что разлучение было молниеносное, без свидетелей и скандальной канители, а женитьба — нелегкой. Дело в том, что, когда будущие супруги уже должны были стать под венец — традиция эта была тогда еще прочной, — местные духовные власти категорически отказались их венчать, ибо по святцам Михайло Тютюнник и Евгения Буденная были родственниками. После нескольких отчаяннейших попыток выхлопотать разрешение на брак по-христиански отец, так ничего и не добившись, надел праздничную чумарку, взял харчи и отправился пешком за семьдесят верст в Полтаву искать счастья у архиерея. И нашел: молодым разрешили обвенчаться.

Прошло семь или восемь месяцев его жизни в приймах, но однажды поздним вечером отец перешел мост и снова, оказался в родном жилище — с больной матерью, которая уже несколько лет не владела ногами (если бабушка пряла, то дед или кто-нибудь из хлопцев крутили прялку, а она тянула нить), и двумя братьями: старшим Павлом и младшим, еще подростком, Филимоном.

Дед встретил сына довольно спокойно, словно знал, что так оно и получится. Только спросил, выглянув с печи:

— Нажился, говоришь?..

Видно, что-то не понравилось ему в сыновнем браке, однако в натуре Василя Феодуловича не было характерной для того времени домостроевской жилки — «как отец сказал, так и будет», — и он дал сыну волю. Вообще, рассказывают, дед не любил командовать в семье. Он любил другое: поговорить. Например, о том, что было сначала — слово или бог, читал и пояснял вслух «Четьи-Минеи», просиживал часами у окна и, заметив кого-нибудь на дороге, выкрикивал насмешливо: «Гляди, гляди, кто пошел! Хе, сук-кин сын бар-рбос… Так что? — Погнался, брат, за белым хлебом, да и черный потерял?!»

Есть люди, которые устают от разговора. Дед уставал от молчания. Власть над ним имел только мой отец. Когда дед говорил уж чересчур много, отец деликатно прерывал его: «Ну хорошо, папа, хорошо, гюйдемте-ка в поле» или «Разжигайте печь, а то тесто скоро из макитры выскочит». После смерти бабушки они хлопотали и у печи, и по хозяйству вдвоем.

Нельзя сказать, чтобы отец характером своим мало был похож на братьев и деда. Он также не упускал случая вставить меткое слово, умел скопировать, пошутить, однако никогда не превращался в балагура-весельчака, как это с радостью и вдохновением делал Павло Васильевич. Зайдет, к примеру, в лавку, постоит, погуторит с кем-нибудь о том, о сем, а если не с кем, то с лавочником, потом подопрет ладонью щеку и запоет чудесным баритоном:

Ой, я нещасний, Що маю діяти, Є горілка в лавці, Та ні за що взяти…

Таким образом, мой отец, имея старшего брата, влюбленного в компанию и приверженного к слову старика отца, вынужден был взять на себя все хлопоты по хозяйству: днем мастерил в боковушке, копался в огороде или хлопотал у печи, а в воскресенье стриг и брил, как теперь бы сказали, на общественных началах, шиловских дядьков или сидел над книжками. Отец любил литературу, знал наизусть едва ли не всего «Кобзаря», множество стихов Пушкина, а «Полтаву» так часто декламировал старшему сыну, что тот на слух тоже выучил ее наизусть. Не раз, бывало, когда мы с Григорием сошлись как братья, рассказывая об отце (для нас это был праздник любви к отцу и радость взаимооткрытия через него), Григорий читал мне любимый отрывок из второй песни этаким неторопливо торжественным баском человека, немного печального и до нежности доброго:

Тиха украинская ночь, Прозрачно небо. Звезды блещут.  Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы. Луна спокойно с высоты Над Белой Церковью сияет…

И говорил:

— Когда отец по вечерам читал мне это место, я всегда смотрел на нашу церковь, белевшую под луной на холме, словно вырезанную из серебряной бумаги, и думал, что это написано о ней. О городе Белая Церковь я узнал уже потом…

Или неожиданно и восторженно:

— А ты знаешь, что наш отец пошел как-то в Зиньков на базар, увидел объявление, что Буряченко — был такой частный учитель в Зинькове — принимает экзамены у тех, кто хочет поступить на краткосрочные курсы учителей, бросил свои базарные дела и сдал экзамены. Без подготовки!

Это было преувеличением, но не более чем поэтическим, потому что отец готовился стать учителем. А то, как сдал экзамены, правда — в порыве, экспромтом.

3

После того как отец расстался с первой женой, он десять лет прожил в одиночестве, а Евгения Федотовна семь лет не выходила замуж, и мост через реку не был крепкой границей между ними с первых же дней расставанья: они ждали ребенка.

Когда родился Григорий — это было 6 мая 1920 года, — его решили назвать Георгием, или, как у нас говорят, Егором. Назвали. И послали Федота Осиповича Буденного, деда Григория по матери, записать внука в сельсовете. Выпив на радостях дома — внук ведь! — дед направился в сельский Совет. Но дорогу ему преградила монополька известной на всю околицу Гузийки. Как не зайти ради такого случая еще и к ней! И он зашел… Когда же наконец доплелся туда, куда его послали, уже не соображал, как велено ему записать внука. Стал вспоминать — не вспоминается, и сказал секретарю: «Пиши Грицьком. Оно, может, и не так, как сказали, зато просто, по-нашему!» И стал Георгий Тютюнник, которого его мать так и не разучилась называть Горей, Григорием. О дедовой выходке узнали только в 1935 году, когда брали в райзагсе справку о рождении, чтобы хлопец мог учиться в зиньковской десятилетке. Так и стало нас два Григория у одного отца.

Впервые Григорий узнал о том, что у него есть отец — ведь дома говорили — нет, — когда еще играл в песочке.

Открытие это было, вспоминал он, большим и незабываемым.

«Играю как-то у дороги, — рассказывал он весело, — а тут баба какая-то идет. Не знаю, кто она была, помню только, что «ч» не выговаривала. «Цього ты, — говорит, — сыноцек, к отцу не бежишь? Видишь, вон он где идет, и-ги-ги, вон где, гляди!» Смотрю, от моста мимо верб на гати трое дюжих молодцов идут. Черные, загорелые, белозубые и в белых рубашках. Улыбаются, глядя на меня. Подхватили на руки, понесли в лавку. Что говорили, не помню. Знаю только, что накупили полную пазуху конфет, пряников, донесли назад до нашей улочки, потом тот, кто был чернее всех, поставил меня на землю, легонько подтолкнул и сказал: «Беги домой. А если спросят, где был, скажешь: «Ходил с отцом в лавку». Это были Павло, Филимон и отец. Так и зажил я с того дня на два двора. Прекрасное время наступило! Как только бабушка замахнется на меня веником, так я круть — и к Хтудулам через мост…»

Как-то зимой Григорий заболел скарлатиной. Тогда это была опасная болезнь, лечили ее в большинстве случаев домашним способом: парили горло над чугуном с горячей картошкой, отлеживались на печи в горячем зерне (так и просится сюда совет Павла Гречаного Тимку из «Водоворота», когда тот простудился, попав в омут: «Пареными конскими кизяками обкладывайся. У нас в Заброде все так лечились»). От скарлатины умер в ту зиму шиловский мальчик, с которым Григорий любил играть. И вот однажды вечером, когда Григорий лежал в горячке, на пороге хаты стал запорошенный спетом отец.

— Евгения Федотовна, — сказал он (редко в селе обращаются к женщине так), — наши отношения могут быть какими угодно. Но не сейчас, когда болен наш сын. Я отвезу его в больницу.

Евгения Федотовна одела Григория, повязала о та поверх шапки башлыком и проводила обоих до дороги…

И еще один эпизод рассказывал мне Григорий о нашем отце. Печальный эпизод. Его и сейчас тяжело вспоминать.

Как-то Григорий по дороге в школу забежал к нам утром и положил перед отцом, который сидел за столом опухший, с поникшей головой, краюшку хлеба. Отец разломил ту краюшку надвое, половину дал Григорию в школу, а вторую еще раз разломил — кусочек себе и кусочек мне (я тоже тогда опух с голода) — и едва вымолвил: «Спасибо, сын. Славный ты у меня растешь», — и стал понемножку есть, закрыв глаза ладонью…