Выбрать главу
4

В школу Григорий пошел рано, шести лет. Так рвался, что отговорить его было невозможно. Он не был рослым мальчиком, и заведующая школой, Наталья Ивановна Рябовецкая, будущая наша тетя (потом она стала женой Филимона Васильевича), заколебалась: принимать такого маленького в первый класс или отказать. Тут Григорий расплакался, и Евгения Федотовна, наклонясь близенько к учительнице, заговорщическим шепотом (такая у нее манера говорить интимно) сказала:

— Пусть идет. Посидит день-другой, и надоест, не будет хоть голову морочить…

Однако эта надежда не оправдалась. Наука давалась Григорию легко, и учился он хорошо. Хотя и озорник был не последний. Можно было, скажем, сделать со старшими, более крепкими хлопцами пирамиду, выжаться на их плечах в стойке так, чтобы ногами достать потолок и выложить там ступнями, натертыми углем, следы. И каким же это было наслаждением, когда директор школы увидит на потолке отпечатки человеческих ног! Но, увидя, скажет: «Хм, хм… А ну-ка разуемся и покажем подошвы!..»

Окончив седьмой класс, Григорий перешел в зиньковскую десятилетку — в ту пору едва ли не единственную на весь район среднюю школу. Это за восемь километров от села. Ходить нужно было пешком каждый день, в любую погоду. Дорога хотя и неблизкая, особенно для подростка, зато какая! Она разделяет село пополам и под старыми, в три обхвата вербами (в их дуплах, начинавшихся от самой земли, прятались в непогоду влюбленные) взбирается на Бееву гору. За селом, вправо от нее, — овражек, шиловцы засадили его кленом, осиной и дубком, чтобы глину на огороды не заносило с водой; влево — глубочайший овраг (у нас его называют «стенкой»), над которым всегда носятся тучи береговых ласточек— там их гнездятся тысячи. По этому оврагу стекают весной полевые воды в речушку Грунь; а дальше над дорогой — Кирсанов лес, обсеянный рожью и пшеницей, и марево, марево — глаза болят смотреть, как оно меняется. Украинский шлях — иначе не скажешь. А оглянешься — село в долине как на скифском щите, речка сине блестит среди тальниковых низов, и туман над нею русло выписывает… На Беевой горе и родились первые строки «Водоворота».

Как-то Григорий, когда мы поднялись на гору и долго смотрели на село, сказал: «Вот отсюда, Григор, я увидел начало «Водоворота», а пока назад домой дошел — уже и написалось».

И прочитал наизусть:

«Село Трояновка гнездится в долине. На север от него Беева гора, покрытая лесом, на юг — затянутая маревом равнина, по которой вьется полтавский шлях. По обеим сторонам его то тут, то там маячат в степи хутора, маячат на далеких небосклонах, как зеленые острова по синему морю. В центре села течет река со странным, должно быть татарским, названием — Ташань…»

Прочитал он, как всегда, глухо, даже как будто сурово, и, помолчав, добавил:

«Слова, слова… А в действительности, посмотри: лучше, брат, лучше, просто непостижимо прекрасно».

И погрустнел, как это обычно для него, — вот так вдруг, неожиданно. Вероятно, он ощущал в этот миг вечную горечь художника: условность понятий, ограниченность человеческих представлений перед лицом природы, жизни… Меня же этот отрывок будто осиял. До этого мне казалось, что я понимаю прозу, читал у Горького даже, что это «необыкновенная кладка слов», но только тогда, на Беевой горе, ощутил ее внутреннюю жизнь, если можно так сказать. Позже я пережил нечто подобное, когда Григорий (это было ночью на шиловском мосту) прочитал мне, тоже наизусть, отрывок из «Хаджи-Мурата» — медленно, просто, без нажима и театральщины:

«В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирной аул Махкет.

Только что затихло напряженное пение муэдзина, и в чистом горном воздухе, пропитанном запахом кизячного дыма, отчетливо слышны были из-за мычания коров и блеяния овец, разбиравшихся по тесно, как соты, слепленным друг с другом саклям аула, гортанные звуки спорящих мужских голосов и женские и детские голоса снизу от фонтана».

И надолго умолк. Потом сказал, будто подумал вслух:

«Вот так умел писать граф. Одним абзацем въехал в аул».

Мне довелось как-то прочитать, что в «Водовороте» царит стихия народной жизни. Это было написано с заметным отрицательным или, сказать бы, сочувственным оттенком, потому что само понятие «стихия» привязывалось к особенностям авторского дарования. И мне припомнилось то, что не раз повторял Григорий: «Терпеть не могу книг, которые написаны словно по учебнику логики Асмуса. Не сочинение, а тоска. Нет прозы. Стефаник, Тесленко, Чехов, Толстой так не писали. Правда, у Толстого есть «логические» места в «Войне и мире» — размышления раненого Болконского на Аустерлицком поле брани, Платон Каратаев… Запрограммированность, скука».

На те годы, когда Григорий учился в зиньковской десятилетке, приходятся первые его поэтические пробы. Тем, кто не избежал этого увлечения в юности или даже вырос потом в писателя, вероятно, известно, как относятся к пишущим близкие, да еще в селе, где не то что шила — сапожного гвоздика в мешке не утаишь. На них посматривают как на чудаков, над ними частенько посмеиваются даже родные.

Григорию тут, можно сказать, повезло. Когда в зиньковской районной газете появилось первое его стихотворение и хлопец прибежал с ней к Хтудулам, отец, обрадовавшись, как ребенок, осторожно вырезал этот стишок и на ладонях понес его через всю хату в комод. Это было «признание», даром что домашнее, но настоящее, неподдельное! Кто знает: может быть, отец мечтал об этом, ждал этого… И легко представить, как чувствовал себя Григорий, когда потерял отца, а вместе с ним и своего первого ценителя…

5

Шевченко писал как-то, что Брюллов ни одной линии не разрешал себе провести «без модели». Вероятно, каждый серьезный писатель тоже не может написать настоящее художественное произведение «без модели». Не писал без нее и Григорий Тютюнник. Попробовал раз, когда принялся работать над романом о Западной Украине «Буг шумит», увидел, что без «модели» его тянет на уже проторенный путь, к «Поднятой целине», — и бросил. В «Водовороте» же что ни пейзаж, что ни характер, что ни реплика, то и Шиловка, по-художественному, безусловно, осмысленная и обобщенная, как образ целого народа.

В «Водовороте» жизненная модель взяла верх над литературной. Это особенно четко видно, когда читаешь «Буг…».

Есть люди, которых и хлебом не корми, а дай поразглагольствовать про «любовь к народу». Они всегда вызывают скуку, а чаще — насмешку, ибо известно: о любви молчат. Мне не приходилось слышать от Григория и слова об этой любви. И вместе с тем я никогда прежде не встречал человека, так самозабвенно влюбленного в свой народ, и такого знатока украинского характера — от мельчайших деталей до самых высоких обобщений. (Речь идет, конечно, не о привязанности кулика к своему болоту, а о высоко человечном восприятии родины.) Григорий обладал, говоря словами Чехова, талантом человечности. И врожденным, и выстраданным. Нужно было видеть и слышать, как он рассказывал и показывал своих героев из «Водоворота», как глубоко знал их и как умел через деталь — реплику, мимику, жест — распознавать характер. Он, по существу, перевоплощался в них, как перевоплощается актер. «Ведь это же законченный тип! — было его любимым резюме. — Дядя наш, Филимон, — непревзойденный мастер воспроизводить характер, лепить его из мелочей, которые мы даже не заметили бы. Он мог бы быть хорошим писателем, если бы считал бумагу и ручку полезным открытием…»

О ком бы ни рассказывал Григорий — Павле Гречаном, Гнате Реве, Охриме Горобце и т. д., — он сам становился Гнатом, Павлом, Охримом. Казалось бы, странно, что множество деталей, которые так ложатся в образ того или иного героя «Водоворота», остались за страницами романа. Григорий был богат материалом и именно поэтому не смаковал его в произведениях, не расписывал.