Кроме того, я никак не могу забыть один неприятный разговор, угнетающий меня до сих пор, — таким бестактным он был с моей стороны.
Случилось это в Шиловке, вскоре после того, как журнал «Жовтень» опубликовал первую часть «Водоворота». Григорий приехал к маме в отпуск, я — на каникулы. В первый же день мы встретились в сумерках на мосту, по дороге друг к другу. Ему, конечно, хотелось услышать мое, хотя бы и незрелое, слово о романе, и он спустя некоторое время спросил:
— Как тебе мой «Водоворот»?
Я похвалил — и похвалил искренне, но вышло это у меня мимоходом, бегом, как нечто само собой разумеющееся. Так жеребенок ткнется губами в шею лошади-матери, и снова брыкаться и скакать по лугу… Через минуту я уже высказывал ему свое увлечение Ремарком, которого только что прочитал: кажется, это была «Триумфальная арка». А вдобавок еще и воскликнул:
— Вот как нужно писать!
— Всем? — глухо, равнодушным голосом спросил Григорий.
— Всем! — сказал я горячо. — Особенно украинцам, потому что у нас не пишут, а размалевывают. К тому же юродствуют в романтизме. А где психологизм? Где интеллект?
Григорий долго молчал, так долго, что я успел обидеться на это молчание и хотел уже «гордо уйти», как он сказал:
— Ремарка я тоже читал и ценю его… Может, кому-то (он с особой силой произнес «кому-то», явно намекая на меня) даже хотелось бы пощекотать нервы интеллигентной публике, дать ее интеллекту калорийную пищу… — Тут он сделал долгую паузу. — Только кто же будет писать вот для этих людей — и кивнул на село. — Для них и про них. Ремарк?
В тот вечер мы еще долго ходили по селу, говорили о всякой всячине, но по его голосу, интонациям, холодноватым, отчужденным, я понял, что вел себя глупо…
На мое предложение прочитать рассказ Григорий недовольно, как мне показалось, взглянул искоса своими черными, как графит, глазами и сказал:
— Если ты считаешь, что он удался, давай, а если нет — переделывай, пока не удастся, или брось и принимайся за другой. Полуфабрикатов не читай.
Я сказал, что не знаю, удался рассказ или нет, по надоел, опротивел так, что я, наверно, его выброшу.
— О, тогда давай, — сразу оживился Григорий. — Раз надоел, значит, там что-то есть!
Я вытащил из-под покрывала на диване спрятанный там свой горький опус и готовился читать: откашливался, перебирал страницы, чувствуя себя как сельский допризывник перед военкомовской медкомиссией.
Но Григорий, к счастью, сказал:
— Нет, нет, я на слух не воспринимаю. Сам прочитаю. — Забрал из моих рук помятые листы и пошел в спальню, прикрыв за собой дверь.
За те полчаса, пока он читал, я испытывал два острых желания: одно — дождаться приговора, другое — убежать. Но как убежишь: приехал по-студенчески, имея деньги только в один конец.
Но вот дверь из спальни стремительно распахнулась, и в ней стал Григорий.
— Есть! — воскликнул он громким баритоном и потряс над головой бумагами. Потом сказал спокойно-деловито: — Садись за стол, будем работать. Осторожненько этак, нежненько, чтоб с водой не выплеснуть и рыбину.
Мы сдвинули стулья, склонились голова к голове, и Григорий прочитал первое предложение.
— Так?
— Так.
— А если без этого слова? — Черк карандашом — и фраза сразу зазвучала по-новому, так, как я и хотел бы ее написать, ко не сумел.
— А это зачем? Вот тут точечку давай поставим. Давай? Вот так. Теперь читай!
Он возбужденно дышал у меня над ухом, щекотал своим чубом и рокотал баском:
— Тепереньки, как говорила бабка Вушкалка, вот это предложение читай. Что тут лишнее? Это? Пр-ра-авильно, Хтудуличику ты мой дорогой. Дальше.
— Погоди, — сказал я, когда уже вспотел, хотя в комнате было довольно прохладно. — Ты скажи об общем впечатлении. А так ковыряться в каждом предложении — возненавидеть можно.
— Э, мальчик мой маленький, это тебе и есть черпая писательская работа, мучительница наша и радость. В предложении — все. Общее впечатление начинается со слова, предложения, даже со знаков препинания. Если ты лишним или недописанным словом искалечил предложение — ты искалечил и настрой произведения, а вместе с ним общее впечатление. Так что вперед, не отлынивай.
К полуночи рассказ был прочитан. По предложениям. Мы встали из-за стола радостные, взволнованные, как разгоряченные кони, ходили друг за другом вокруг стола, и Григорий гудел вдохновенным баском:
— Молодой Чехов писал патриарху Григоровичу, что старается не истратить на рассказы дорогие ему образы и детали, бережет их для чего-то другого. И каялся. Правильно. Писать нужно так, словно пишешь свою последнюю в жизни вещь. Выкладывайся весь: слово, настроение, образ — все отдай, что взлелеял. Настроение у тебя есть. Нужно работать над словом и образом, новым, объемным, точным. Помнишь, у Гоголя в ремарке к «Ревизору»: «Ляпкин-Тяпкин, судья, человек, прочитавший пять или шесть книг, и потому несколько вольнодумен». Одно предложение, а какой образ! Это уже тип! «Несколько вольнодумен»… После пяти книг!..
И еще. Вот ты пишешь по-русски. Ну что ж, раз уже так сложилось, пиши. Только знай, братик, язык — душа народа. Как же ты будешь писать об украинцах не их языком, как выразишь их душу не через их язык, то есть опять же душу? Ты непременно попадешь в тупик и попятишься назад, жалея, что потерял столько времени. Тогда вспомнишь меня!.. — И закончил после длительного молчания: — Так что ищи, Параска, онучи, дорога дальняя, сказал бы наш милый дядя Филимон. За сим и отдадимся объятиям Морфея. Ложись отдохни, а то я тебя сегодня, кажется, немного утомил…
А на другой день случилось такое, что и до сих пор стоит у меня перед глазами и болит.
Погода с утра была чудесная: белел снег вдали, за черным Бугом, сияло солнце, снег на деревьях как вороньи гнезда, а тишина стояла святая. Мы решили, что сидеть в такое утро дома грех, попросили в школе лыжи и двинулись садом на леваду. Впереди был крутой спуск в овраг, и Григорий по-мальчишески весело, даже дерзко, воскликнул:
— Ну, моряк, держи свой клеш, сейчас атакуем этот трамплин!
Стали рядом, опершись на палки, прикинули.
— Не боишься? — уже серьезно спросил Григорий.
Я ответил, что на Дальнем Востоке спускался с солок, хотя это было и давненько.
— Тогда вперед!
Я оттолкнулся первым. Летел метра четыре в воздухе, широко раскинув руки, потом приземлился на одну лыжу, да еще и левую, а правая задралась носом вверх. «Сейчас упаду», — подумалось, и в тот же миг услышал, как позади стукнулись лыжа о лыжу, щелкнули палки…
Когда я встал — все-таки не удержался на одной ноге— и оглянулся, увидел: Григорий стоит пошатываясь, округло раскинув руки, чуб в снегу и из-под него — глаза… Я подумал, что он шутит. Такую позу — голову вперед, руки (а они у него были, как у отца, крепкие, могучие) разведены, как у борца, — он принимал, когда изображал Тараса Бульбу: «А ну подойди, сынку!»
И я засмеялся. Над его позой, снегом в волосах, над тем, как лихо мы бросились брать трамплин и так вот осрамились.
Когда же подобрал лыжи и подошел к Григорию, он уже держался обеими руками за грудь, и в глазах его было столько черной боли и страдания, что мне, кажется, до хруста сдавило горло… Он упал грудью вперед.
Я подхватил его и свои лыжи на плечо и хотел взять Григория под руку, но он чуть слышно прохрипел:
— Ничего, ничего, я сам, — и, едва переставляя ноги, двинулся к саду.
Потом к нему вернулся голос, и он все говорил мне через паузы:
— Ты иди, иди… А я сам потихоньку… Ты… испугался за меня?.. Иди, иди… Я как-нибудь помаленьку доберусь…