Это была его предпоследняя зима.
Каждое лето Григорий приезжал в Шиловку на отдых, хотя отдых этот был скорее условным — в селе ему, наверно, лучше работалось, особенно к осени, когда его товарищи разъезжались после отпуска. Тогда он садился за машинку и выполнял намеченную норму. Не всегда, конечно, выполнял. Он не был педантичен ни в чем.
Стало уже своеобразным штампом писать, вспоминая о Тютюннике, что он любил брать машинку в лес, ставить ее там на пенек и работать над романом. Это преувеличение. Лес от Шиловки не очень близко, пока дойдешь до него, да еще с машинкой, бумагой, «тормозном» — так и писать расхочется. Было это, может, раза два, ходил, а вот писалось ли — не знаю. Обыкновенно Григорий работал дома, за хатой, в холодке, где росла бузина и закрывала его от людей, которые проходили улочкой, или в сарае, где лежали дрова и гнездились ласточки.
Однажды я пришел к нему раньше, чем мы условились, и услышал, как в сарае стучит машинка. Я лег во дворе на траву и принялся ждать, пока он закончит работу. Печатал он медленно, с длинными паузами, потом совсем перестал. Тогда я подошел к сараю и заглянул в него: Григорий сидел на пеньке и смотрел куда-то вверх, улыбаясь, а в машинке торчала недопечатанная страница. Я вернулся назад, но он заметил меня и позвал:
— Заходи. Я уже закончил. Смотри, вон какие ротастые сидят.
Я посмотрел вверх. Там, над дверью, было ласточкино гнездо, отлично прилаженное к срубу, а из него выглядывало пятеро птенцов.
— Сейчас прилетит их папа или мама и будет кормить вон того, крайнего слева, — сказал Григорий.
— А откуда ты знаешь, что именно его?
— Потому что они их по очереди кормят. И ни разу еще не ошиблись. Я заметил.
Вскоре прилетела ласточка, птенцы завозились в гнездышке и потянулись к ней разинутыми клювиками, но она накормила крайнего слева…
— О, видел? — обрадовался Григорий. Я же говорил. У них, брат, порядок…
Одевался Григорий в селе по-домашнему, чтобы можно было и за машинкой посидеть, а если нужно, то и по хозяйству что-то сделать.
Евгения Федотовна частенько корила его несердито:
— Ты, Горя, хотя бы оделся как следует, а то бог знает на кого похож. Люди вон понаедут, и каждый день, смотри, все в новеньком и в новеньком.
— Так это ведь люди, — отвечал Григорий (тут он прикидывался простачком и продолжал уже голосом деда Федота): — А я, собственно говоря, хто? Бедный «списыватель», как говорят чехи, пя-а-а… К тому ж люди приехали в гости, а я домой. — Брал спиннинг и шел к реке в стоптанных туфлях и вылинявшем спортивном костюме.
Он любил охотиться за щуками. И был в своем увлечении неутомим. Ловится, не ловится, а он все бросает блесну, пока не оторвет ее, зацепив за корягу, или все-таки что-нибудь поймает.
Как-то мы отправились на реку вдвоем. Навстречу попался известный шиловский рыбак и сказал:
— Сегодня, хлопцы, дела не будет. Солнечно. Душно…
— Будет! — воскликнул Григорий, потрясая спиннингом. — У нас вон блесна такая, что за ней и дохлая щука погонится.
— Ну, дело ваше, — вяло кивнул рыбак и пошел дальше.
Река и вправду была как мертвая. Парило так, что даже лягушата сидели неподвижно в лужах между кочками. При заходе солнца стало прохладнее. А Григорий все махал и махал спиннингом. Наконец устал, поморщился и пробурчал:
— Может, и правду рек тот мухомор, что не будет дела.
И в этот момент уцепилась щука, жилку повело вбок, скрипнуло удилище — подсек.
— Есть!!!
Щука подпрыгивала уже в прибрежном иле, когда мы увидели, что зацепилась она слабо и сейчас оторвется. Я бросился к ней, упал на колени и накрыл руками, а Григорий сгоряча еще раз дернул удилище, и крючки впились мне в ладонь. Когда щуку нанизали на клюшку из чернотала, а кровь на руке остановили листком подорожника, Григорий стал утешать меня:
— Ничего, братик, за кровь, пролитую из-за нее, — нашу хтудуливскую кровь! — мы ее зажарим. Ты съешь серединку, а я, как виновный, буду жевать хвост и голову! — По дороге домой он неожиданно воскликнул: — Ну вот, а тот пророк сказал, что не поймаем. Вот и слушай людей!
В другой раз мы возили лес на хату. С луга вытаскивали ольху на сухое место веревкой, уцепившись за нее гуртом, а потом клали на подводу и на волах отправляли в село. Григорий, сколько его ни отговаривали, закатал штанины и, увязая в торфянике, пошел за нами в луг. Обвязали ольху, стали сдвигать с места, выкрикивая все: «Раз-два, взяли!» Григорий дернул раз, другой… Потом схватился рукой за спину, побледнел и отошел в сторону. Все мы смутились, бросили веревку и молчали. А дядя Филимон Васильевич (он как раз приехал в отпуск с Донбасса) рассердился и сказал: «Иди, Григорий, к быкам. Тебе ведь говорили, не нужно». Григорий виновато улыбнулся и побрел, глухо покашливая.
Когда мы притащили ольху к подводе, он уже стоял возле быков и что-то записывал. Мужчины сели перекурить, а Григорий позвал меня и сказал, кивнув на быков:
— Смотри…
Быки жевали, а ветерок срывал с их губ слюну, и она тоненькими нитями летела за ним над травой. Григорий вытащил из кармана записную книжку и прочитал: «Слюна с бычьих губ летит по ветру, как осенняя паутина», — правда ведь, хорошо?
Эта деталь, выписанная точнее, встречалась мне потом, как и много других, знакомых уже, в «Водовороте».
Были ли еще замыслы у Григория, кроме «Водоворота»? Безусловно. И не один. Ведь он, в сущности, только начал свою литературную жизнь.
«…За роман еще не брался, — писал он мне в одном из писем, вернувшись из Шиловки. — Руки уже чешутся, черти щиплют за бока и злорадствуют, что я их не могу прогнать, так что в недалеком будущем засяду. В голове вертится сюжет для новой повести, ах, как мне хочется приняться за нее, какой материал, сколько в сердце чувств, а в голове мыслей, по вот… роман, нужно писать роман, а повесть в сторону, потом, позже. А в ней такая природа, интересные люди (уже очертил хорошенько пять физиономий) и чувств, столько чувств… И луна, и грозы степные, и речка, и опошнянские гончары, и гм… гм… горе людское… Так. Вот как…»
Осенью 1960 года умер наш мудрый, веселый и добрый дядя Филимон Васильевич. Григорий не смог приехать на похороны: он заболел. Не стало дяди — и мы почувствовали себя осиротевшими… Понятие рода никогда не было для нас формальным.
Ровно через одиннадцать месяцев я получил от Григория такое письмо:
«Грицко!
Было бы очень хорошо, если бы ты приехал в Харьков, устроился с жильем, «отмстился» в деканате и вернулся бы в Шиловку еще на неделю. Выдумай что угодно, только бы вырваться…
25. VIII.1961 года».
В тот же день через час я получил телеграмму: Григорий умер…
На столе в его комнате осталась аккуратно сложенная в потертой папке вторая часть романа «Водоворот».
Счастливый дар человека — память его. Она сберегает порой, казалось бы, обычные, ничем не приметные на первый взгляд полутени былого, словно знает: настанет в жизни человека такой час, а может, такой миг, что они оживут вновь, озарятся лучами чувств и вознаградят его поэзией, имя которой — воспоминание.
Спасибо же тем, кто дарит нам счастье добрых воспоминаний.
…Тогда мы условились не расставаться до рассвета и встретить зарю посреди нашего старого моста, где не раз простаивали, опершись грудью на перила, до самой полуночи. Потом прощались, и Григорий говаривал: «Пойдем, братуха, провожу тебя до конца моста, да и по домам».
В конце моста снова прощались, и уже я говорил ему:
«Пойдем же, теперь провожу и я тебя до конца моста».
И так, бывало, долгонько провожаем друг друга. Потом засмеемся своему чудачеству и поплетемся в противоположные от моста стороны: он к своей хате, а я к своей.
А го порешили: простоим до утра, пока люди в селе зашевелятся. Тихо было, тепло, звезды светили. Над рекой поднимался туманен, парило от воды, пригретой за день, потому что речушка мелка, до самого дна напивается солнцем — даже ил теплый.