Выбрать главу

Накануне отъезда Иван Алексеевич провел в Ницце прощальный литературный вечер. В небольшом зале собрались только русские: обветшавшие, постаревшие и посеревшие за годы оккупации. Вспоминали тех, кто погиб от рук фашистов, от голода или старости: Мать Марию, Бальмонта, театрального критика Плещеева (сына известного поэта), писателя и крупного библиофила Михаила Осоргина, художника Константина Коровина, Павла Милюкова…

Но вот стремительно, неожиданно молодой летящей походкой на эстраду взошел Бунин. Протянув к публике руку с красивой крепкой кистью, он произнес чистым и сильным голосом:

Твой труд переживет тебя, поэт, Переживут творца его творенья, Живого не утратит выраженья С тебя когда-то писанный портрет — И станешь ты, незримый, бестелесный, Мечтою, мыслью, сказкою чудесной.

Поэт сделал паузу. Он жадно вглядывался в лица, на которых время и жизнь оставили печать. Он знал многих — его знали все. Он был для них словно сияние ушедшего, светлого дня, который уже никогда не повторится и имя которому — молодость и Россия.

Бродя по залам чистым и пустым, Спокойно озаренным бледным светом, Твой дальний друг перед твоим портретом Замедлит шаг, забудется — томим Какой-то сладкой завистью, тоскою О давней жизни, прожитой тобою…

Он закончил. Аплодисментов не было. В зале люди плакали, и уже никто своих слез не стыдился.

Гром рукоплесканий раздался позже, когда Иван Алексеевич прочитал «Святителя», свой давний рассказ, написанный еще в двадцать четвертом году: «Только один Господь ведает меру неизреченной красоты русской души…»

* * *

Все это, через дрему, припоминал Иван Алексеевич. «В который раз переламывается моя жизнь!» — подумалось ему. И еще вспомнил чьи-то слова: «Настанет день, когда сердце должно или окаменеть, или разбиться!» Да, это про меня».

О чем бы ни думал, чем бы ни занимался, одна подспудная мысль не давала ему покоя. И началось это давно — Бунин тревожился за свои архивные бумаги, оставшиеся в Париже.

Когда летом сорокового года фашисты вошли в Париж, они при содействии предателей, возглавляемых неким Жеребковым, много ценных материалов похитили из Тургеневской библиотеки (основанной революционером Г. Лопатиным) и, выполняя план одного из гитлеровских главарей Розенберга, отправили их в Германию. Не тронули лишь то, что им показалось малоценным.

Среди счастливо уцелевшего были девять чемоданов Бунина, которые он, покидая Париж, оставил на сохранение в библиотеке. В начале августа сорок первого года оккупационные власти приказали очистить помещение Тургеневки.

Старая библиотекарша была озадачена: что делать с бумагами Бунина? Где-то она отыскала его адрес и написала в Грас: «Архив в опасности, принимайте меры!»

Иван Алексеевич всполошился: в этих чемоданах были его дневники, рукописи, корректура книг, большое количество писем к нему выдающихся деятелей. Но как можно что-то спасать в Париже, находясь за тридевять земель от него?

«Борис, сделай что-нибудь!» — писал Бунин Зайцеву. Но и тот жил вне Парижа и помочь был не в силах. Тогда Иван Алексеевич написал Нине Берберовой 23 сентября 1941 года: «…Если возможно, я бы предпочел, чтобы мои чемоданы (количеством девять) были перевезены на мою парижскую квартиру. В этом случае, сообщите мне, сколько будет стоить перевозка, чтобы я мог почтой вам возместить эти расходы. Если же это слишком трудно сделать, сохраните мои чемоданы с вашими. От всего сердца благодарю вас за ваши заботы, Нина…»

Чуть раньше Зайцев просил в письме Берберовой: «…Получил из Парижа известие, что остаткам Тургеневской библиотеки предложено до октября очистить помещение. Там кое-что осталось — для меня самое важное, что остался архив Ивана. Библиотекарша, думая, что я в Париже, просит содействовать в подыскании какого-нибудь «хоть бы сарая». Меня полки, шкафы и даже 300 (их) случайных книг мало интересуют… Но 9 Ивановых чемоданов? Там рукописи его, письма!

Мы с Верой (женой Зайцева. — В. Л.) надумали так: нельзя ли эти 9 чемоданов поместить у вас? Будь у меня в Париже сколько нибудь подходящее помещение, разумеется, взял бы сам. Но у нас даже подвал завален всякой рухлядью — и притом сырой, там чуть не погибли мои некоторые книги и письма.