«Чай, чай…»
Все было. Ковровые сани, юбилеи, речи — полные изящных оборотов и неумеренного восхваления, выход еще одной новой книги, ругань «передовой» критики, присуждение Пушкинской премии, причисление к лику «бессмертных» — выбор в почетные академики Российской академии наук по разряду изящной словесности.
(Спустя несколько лет, проживая в Париже, Бунин обидится на статью «законодательницы поэтических мод» Зинаиды Гиппиус, назвавшей поэзию Ивана Алексеевича «описательством». Вместе со своим спутником, знакомым журналистом, он сядет на площади Согласия в такси. Не разглядев, что шофер русский — обычно это легко определялось с первого взгляда, но теперь, видать, гнев глаза застил — Иван Алексеевич начал «костить» Гиппиус, не стесняя себя в выражениях.
Когда пришла пора выходить, шофер вдруг повернулся к Бунину:
— Простите, господин, вы, наверное, из флотских будете?
Тот ледяным тоном ответил:
— Нет, любезный, я всего лишь академик по разряду изящной словесности.
Шофер вполне оценил «шутку» — он от души смеялся:
— Действительно, «изящная словесность!»)
В последние месяцы в Москве жизнь круто переменилась. Тяжело стало с продовольствием. Участились случаи грабежей, насилий. На улицах случались перестрелки. Под одну из таких Бунин попал, возвращаясь к себе от брата. По счастью, остался невредим.
Каждый день приходили новые, пугающие слухи. То рассказывали про какого-то отчаянного «атамана матросов» Ривкина, не признававшего ничьей власти, зато грабившего и убивавшего всех подряд. То кухарка вдруг сделалась неприветливой и грубой. Она всех уверяла, что скоро «прикончат живущих в доме буржуев».
Бунина пригласили читать стихи в какое-то кафе, где царствовало «левое» искусство. Он пришел, увидел, что в клубах табачного дыма «сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников». Отказался от большого гонорара, ушел, чтобы никогда не возвращаться к этой «литературной низости».
В мартовские дни восемнадцатого года он записал в дневник: «Вон из Москвы!» А жалко. Днем она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь — и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра».
И опять самые невероятные слухи баламутят народ, и напуганные люди готовы всему верить. Вот и теперь ползет зловещий слух: на город прет германец, вот-вот Москву захватит.
«В городе говорят:
— Они решили перерезать всех поголовно, всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна душа не помнила нашего времени.
Спрашиваю дворника:
— Как думаешь, правда? Вздыхает:
— Все может быть, все может быть.
— И ужели народ допустит?
— Допустит, дорогой барин, еще как допустит-то! Да и что ж с ними сделаешь? Татары, говорят, двести лет нами владали, а ведь тогда разве такой жидкий народ был?»
…Поезд тронулся лишь в час ночи. За окном моросил теплый дождь, туман скрывал даль. Розово и слабо светились окна станционных построек.
Москву он больше не увидал. Он попирал былое, но испытывал вовсе не отраду, а боль и горечь. Предчувствие беды не обмануло.
ГЛАВА II
27 мая по старому (или 9 июня по новому) стилю Бунины после некоторых дорожных хлопот и неудобств, вполне характерных для тех лет, прибыли в Минск. Иван Алексеевич пометил в дневнике: «Серо, скучно. Узнали, что (наш) поезд пойдет на Барановичи. Из поезда пришлось непосильно тащить вещи на другой, Александровский, вокзал — больше версты. Помогли 2 больных солдата».
Впрочем, с вокзалами произошла путаница. Комендант станции объявил, что ехать надо на Виленский вокзал. Но, чтобы выехать из Минска, нужно иметь на это разрешение. Разрешение помогла взять незнакомая сестра милосердия: она была одета в кожаную куртку, на лице серебристо поблескивало пенсне. Оказалось, что Бунин — ее любимый поэт. Услыхав об этом, Иван Алексеевич, начавший падать духом, сразу приосанился.