Если забыть об этом его, пугающем меня, таланте, он очень смешной — как и все люди, на которых падает мой взгляд, даже — и особенно! — тогда, когда он падает в зеркало.
Боря смешной: он мучительно долго собирается в дорогу, тревожится о том, как бы чего не забыть (и всегда что-нибудь забывает), терпеть не может опаздывать, поэтому в аэропорт мы приезжаем за сутки до отлета…
Словом, Боря смешной, и поэтому годится не только в попутчики, но и персонажи.
И все годы нашего знакомства он с обреченным достоинством несет двойной этот крест.
Задумав собрать под одной обложкой плоды своих странствий, я вдруг обнаружила, что не являюсь единоличным их автором. Вернее, в том, что касается «изреченного», то есть вбитого в компьютер, слова — возможно. Но, вернувшись из очередного путешествия, мы с Борисом обычно разбегаемся — каждый к своему станку, — чтобы раздвоить, развести, переплавить в разные материи, воплотить в разном материале общие впечатления. Ведь каждый человек, а тем более художник, извлекает из окружающего пространства то, что видит в нем его душа. А Борис в самых привычных пейзажах видит загадочные линии, формы и сущности.
Однажды он участвовал в поездке группы израильских и российских художников по городкам и местечкам Украины — по тем местам, где когда-то бурлила еврейская жизнь, строились синагоги, создавались памятники культуры и ремесел… Киев, Вижница, Винница, Берди-чев, Черновцы, Шаргород, Каменец-Подольский, Умань…
Поездка была отлично организована, в ней приняли участие исследователи и ученые; лекции сменяли экскурсии, было время и поработать…
— Прекрасные места! — рассказывал Боря, — пленительные пейзажи, величие холмов Подолья, мягкая золотая осень… Художники онемели от такой красы, были потрясены, очарованы…
В последний день поездки соорудили походную выставку работ, которые за это время были созданы.
— Ты бы видела эту выставку «по впечатлениям»! — улыбаясь чему-то своему, рассказывал Боря. — Питерцы, как один, выставили пейзажи своего туманного Петербурга, москвичи — улочки Замоскворечья, Солянку, Ордынку… Киевляне — какую-нибудь церковку на Крещатике…
— А ты? — спросила я с любопытством.
— А я представил семь своих автопортретов, — ответил он безмятежно.
… И вот уже размеренная жизнь нашего тревожного рая вновь выкатывает на берег одинаково округлые утра и похожие друг на друга вечера. Зеленые хищные глаза минаретов стерегут до утра закипающую ночными огнями кастрюлю Иудейской пустыни — как бы не выкипела.
А на нас наваливается сезон работы — изо дня в день, изо дня в день: мучительный поиск сочетаний и сочленений слов, изнуряющие пробы сочетаний и сочлене ний красок; проговаривание, осмысление и — удивление…
…Впрочем, до известной степени любая картина художника — его автопортрет. И когда, по возвращении из странствия, мы разбегаемся — каждый к своему станку, вскоре выясняется, что какая-нибудь гора Сан-Виктуар или уголок Дельфта увидены нами по-разному, хоть и с одной точки обзора… Сперва меня это огорчало, а сейчас вселяет надежду: значит, совместный мир, который так старательно нами обжит, несмотря ни на что многомерен, многоцветен и многолик.
Ведь эти картинки в книге — и те, что писались акварелью за три часа, и те, что вымучивались маслом по три месяца, — тоже есть не что иное, как согретое теплом общей кухни, влекомое на поводке любимым общим псом прорастание друг в друга, переплетение наших ремесел.
Ты — раб своего ремесла, именного рабочего клейма, своего умения. Так тяни свою сдвоенную галеру.
А если — бывают дни! — тебя обуревают чувства восставшего раба и нет у тебя пистолета, так купи себе два, в конце-то концов!
…Проносится и замирает над космическим пейзажем космический вопль муэдзина. Через минуту вскрикивает и затихает павлин, разворачивая в рассвете глазастый божественный веер хвоста. Я выключаю конфорку под джезвой с черным кофе и открываю свой «ноутбук»…
Вздрагивает лиловая — в окне — веточка бугенвиллии…
Как описать ее, как передать легчайшую взвесь тишины, этот вздох, этот бесшумный прочерк воспоминаний?… Вот оно, мучительное и сладостное — Время соловья…
Школа света
Во влажной тьме аэродрома поливальная машина металлическим прутом воды сбивала наледь с крыла самолета.
Мартовской ночью вылетали в Амстердам, любимый нами город.
Когда-то, лет десять назад, мы впервые оказались за границей — в Амстердаме. Вышли из здания вокзала и увидели ряд старых домов над каналом — строй забулдыг, отбывающих пятнадцать суток за мелкое хулиганство. Особо старые дома кренились набок, приваливаясь плечом к соседу и — как похмельные — норовили выпасть из строя мордой об мостовую.
Словом, мы влюбились навсегда в эти огромные окна, жадно ловящие скудный северный свет, в тревожную дрожь отражений в водах каналов, в выплывающие из окуляров удвоенных в воде мостов кораблики и лодки; мы влюбились в свою первую заграничную свободу, в свое безденежное безумие дорогих кофеен на улице Дамрак, и с тех пор хранили верность нашему странствию номер один, заруливая — по пути ли, семь верст ли киселя хлебать, — в этот город при первой же возможности.
На сей раз возможность подвалила вполне рабочая: Ляйденский университет пригласил меня выступить перед студентами факультета славистики.
Как тут не упасть — хотя б украдкой, на день-другой — в объятия любимого города?
…И вот знакомые утки утюжками разглаживают зеленую кисельную воду канала. Велосипедисты подкрадываются незаметно, как хищники из породы кошачьих; степень неожиданности их появления такова, что кажется — они слетают откуда-то сверху, выпархивают из-под твоей подмышки и мчат вперед, не оглядываясь, со стрекозьим стрекотом спиц.
Пугаешься. Иногда вслед хочется запустить лаконичным и емким словом. А ведь напрасно: именно с переосмысления этого слова следует начинать общение с голландцами.
«Hui морген!» — приветствует меня утром хозяин нашей маленькой гостиницы. Я вежливо отвечаю: «Морген hui!»
Степень моей музыкальности и умение внедряться в новую среду, приобретая окраску местной фауны и флоры, таковы, что я немедленно начинаю отлично говорить на языке той страны, где оказываюсь. То есть я, конечно, не имею в виду действительное знание языков — в этом я абсолютно и даже торжествующе бездарна. Я имею в виду интонационный рисунок, артикуляцию, чередование пауз, ритмические волны вдоха-выдоха, присущие речи коренного населения.
При этом вставляю во фразу любые слова, которые придут даже не в голову… — не знаю, как назвать то место, куда они приходят, оно помещается где-то между кончиком языка и уздечкой…
И меня понимают!
Я утверждаю, что способна вести беседу на любом языке; но для этого мне необходимо оказаться в той местности, которая данный язык породила.
Возьмем нынешний приезд в Голландию.
Мы гуляем по набережной вдоль канала и решаем, что неплохо бы перекусить, скажем, какой-нибудь рыбой… Заходим в ближайшее кафе и, родственно улыбаясь официанту, я произношу что-нибудь вроде: «ду-ю-грахтн-ин ме-ню-у-э-фишн-блю-удн? — распевно-гортанно, с удовольствием.
Тут главное улыбаться и совершать полузаметные жесты, как бы рисующие в воздухе рыбку. Официант слышит во фразе международное слово «фиш», ухо его цепляет знакомые слоги, жесты накладываются на звуки голоса… мгновение! — и смысл всей фразы вспыхивает в его мозгу безотносительно к смыслу каждого слова.
Мама говорит, что в детстве я часами могла щебетать на какой-то тарабарщине, уверяя, что это итальянский или испанский. Если я читала «Трех мушкетеров», то с утра до вечера отвечала на любой вопрос домашних «по-французски» — полной ахинеей, говорит мама: птичий посвист, имена улиц и площадей вперемешку с именами и титулами главных героев, — но поразительно похоже по звучанию. Посторонние пугались этого внезапного полиглотства.