В небольшом зале с полуопущенными шторами на высоких прямоугольных окнах плавал зеленовато-оливковый свет. Он обволакивал глаз, насыщал его, сливался со струящимися от картин золотисто-коричневыми тонами… Великолепные полотна голландских мастеров окружали нас: Герард Терборх, Герард Хаугест… Якоб Ван Рейн-сдаль… Натюрморты… Пейзажи… Интерьеры соборов и церквей…
— Подожди… — сказал Борис, придерживая мои плечи. — Стой так, не оборачивайся. Обрати внимание: все напоено этой излюбленной кирпично-оливковой гаммой малых голландцев. Видишь, вся живопись, весь цветовой арсенал художника зажат между двумя полюсами, заданными определенной гаммой. Немного пурпура, немного густой зелени, но в основном — это устрично-приглушенное спокойствие тона, устойчивая бюргерская жизнь цвета… А теперь смотри! — и он с силой развернул меня за плечи в ту сторону, куда распахивались двери в анфиладу нескольких залов, и со стены последнего шло безудержное сияние. Я даже не сразу поняла, что это и есть — картина. Мне почудилось — это вид в окне: в синем просторе тяжело шевелились облака — над шпилями церквей, над багряной черепицей крыш, над башнями, лодками, мостами, над колыханием бликов в воде, над желтой песчаной косой на переднем плане.
— Что это? — спросила я ошеломленно. Как будто вдруг очистилось зрение, будто содрали темные шторы с окна или сняли катаракту, что затушевывала мир тенями, и мы взглянули вокруг ясным, полноцветным, без затемненной оптики взглядом. Картина была навечно установившимся бытием. — Какое все… другое!
— Да! — сказал он торжествующим тоном, будто сам только что отложил кисть и отошел от мольберта, чтобы взглянуть на холст с нужного расстояния.
— Это Вермеер.
Мы медленно пошли туда, где продолжалась, длилась на полотне жизнь, более реальная, более наполненная просторным дыханием вечности, чем пейзаж сегодняшней Гааги за окнами дворца. И пока шли, Борис говорил о том, как четко художник разрабатывает фактуру: рыхло написанные облака, вода, дома; о точно найденном соотношении затемненных и освещенных частей, о пуантелистической — задолго до пуантелистов! — технике, которая создает некоторую вибрацию атмосферы и отражений в воде.
— …Все взвешено, рассчитано, найдены заполнения пустот, — бормотал он почти влюбленно, то приближая лицо к самому холсту, так что в явной тревоге привставала со стула старушка в дверях зала, то отпрянув назад, словно собирался бежать отсюда без оглядки… — Видишь, суть его искусства в математически точных соотношениях тональных масс, цветов, светотеней. Собственно, всю эту «материальность, вещественность» мира мы видим и у других голландцев, но тайна мастерства Вермеера в том, что, несмотря на точную, фотографическую передачу действительности, он заставляет нас не просто смотреть на это, а переживать состояние медитации. Поэтому его живопись — ошеломляет.
Я не вслушивалась, я вообще быстро устаю от наукообразности… Просто стояла и смотрела на освещенную солнцем колокольню Ньиве Керк и на ослепительный ряд черепичных крыш за ней, над которыми сейчас, сию минуту, всегда громоздились пузатые, самодовольные бюргерские облака.
— Слушай, а почему, собственно, его живопись настолько отличается от других голландцев? Откуда он взялся такой… неожиданный? — спросила я. Мы уже сидели над озером за королевским дворцом. Солнечная пелена пара поднималась от поверхности воды. Две уточки-чонки, черные, с белыми кепками, сигали туда-сюда. Одна все купалась, прихорашивалась; другая, — а может, другой? — без устали трудился: глубоко нырял, потешно выставив зад, выныривал с какой-нибудь тряпкой, щепочкой, ветошью… оттаскивал это в клюве куда-то к своему тайнику и вновь выплывал на охоту…
— Он ведь, кажется, и родился в Дельфте, и прожил там жизнь…?
— Родился, прожил жизнь, торговал картинами… Наверное, и шелком торговал, как отец… вполне был трезвым человеком, коммерсантом. Очень мало картин написал — десятка три-четыре… Но в Дельфте его почитали, выбирали в правление гильдии святого Луки… Просто в середине XVII века в Дельфте появился Фабрициус, вероятно, искал заказов при дворе принца Оранского — он ведь и настенной живописью занимался.
— А разве Фабрициус в те годы не был учеником Рембрандта?
— Был, одним из лучших. И отлично ему подражал… И вдруг взбунтовался. Причем так, что уехал из Амстердама и до самой смерти с учителем не общался.
— А в чем была причина ссоры?
— Дело не в ссоре… Он восстал против палитры Рембрандта. Против темной, охристой, тяжелой палитры… против глубокой рембрандтовской тени… Приехал в Дельфт и создал свою школу, которую можно бы назвать «Школой света». Так вот, считается, что Вермеер был учеником Фабрициуса, возможно, потому, что и тот и другой проявляли интерес к оптическим эффектам и перспективе. Кстати, тот же «Вид Дельфта» выстроен Вермеером как фриз. Ты обратила внимание? — он «сдвинул» здания, мосты, башни, лодки — в один ряд. Вероятно, пользовался камерой-обскурой… Словом, и Фабрициус, и Вермеер работали с широкоугольными линзами и выпуклыми зеркалами. У Фабрициуса есть свой «Вид Дельфта с лавкой музыкальных инструментов». Там он намеренно создает эффект оптического искажения, для большей выразительности. В семнадцатом-то веке! Представляешь? Впечатление странное, смещенное, фантастическое… Как будто эта церковь, Ньиве Керк, ему привиделась… Сидит себе такой господин в широкополой шляпе, мало похожий на лавочника, тут же и лютня, и виолончель… И такое странное у господина лицо, словно он размышляет — а не послать ли всю эту жизнь к такой-то матери, да не повеситься ли мне, не отходя от лавки… А вдали, за переплетением каналов, — смещенная, будто сплюснутая Ньиве Керк со своей иллюзорной колокольней. И шпиль гаснет в облаке такого жемчужного сияния…
— И… он прожил в Дельфте до конца жизни?
— До конца-то было рукой подать. — Борис усмехнулся. — Он погиб буквально через несколько лет при взрыве порохового склада. Половина Дельфта взлетела на воздух…
— …О, Господи… представляю этот салют… — пробормотала я. — Вершина пути, ослепительная вспышка… Последний экзамен в Школе света…
…Белый лоскут одинокой чайки пронесся над озером, плеснул в воздухе и скрылся за башенками на высоченном скате черепичной крыши Маурицхерса.
В Дельфте очутились под вечер. От вокзала к городу шли пешком, ориентируясь на уже знакомую — по Вермееру — колокольню Ньиве Керк, напротив которой, судя по рисованному Лерой плану, и стояла та гостиница, где для нас заказан был номер.
Весь Дельфт оказался простеган каналами и, как корзинка, переплетен горбатыми мостками, на которые легко взлетали вездесущие велосипедисты. Город — эскиз Амстердама, — но уже каналы и набережные, ниже дома и фонари… Однако чувствовалась в нем та провинциальная безмятежность, отдохновение странника, которые напрочь отсутствуют в оживленной пестроте амстердамских улиц.
Солнце еще лежало на треугольных — ступеньками — фронтонах домов, на темно-красной черепице крыш.
Мы миновали два подъемных моста. Один — разводной; постояли, дожидаясь, пока грузовая баржа протащится по каналу, и едва дирижерские палочки шлагбаума стали медленно подниматься, под них нетерпеливо поднырнул мальчик на велосипеде.
Второй мост — отводной, действовал как бы на кронштейне. Целиком отворачивался на одной ноге; вытянулся вдоль берега, пропуская судно. Когда, подрагивая, он вернулся на место, велосипедисты первыми стремительно бросились вперед.
Наша гостиница, трехэтажное старинное здание, фасадом обращенное к Ньиве Керк, была похожа на все голландские дома: большие окна, высокие скаты черепичной крыши, и герань, герань… Герань — повсюду.
В крошечном фойе, отделенном высоким барьером от зала кондитерской, где на широком подоконнике спала в кустах красной герани рыжая кошка, за старомодной почтенной конторкой стоял высокий мужчина лет шестидесяти — курчавые седые волосы, горбоносое смуглое лицо… Вероятно, портье. А нам велено было искать хозяина, господина Сэмюэля Ван Лоу… На мой вопрос он ответил: