— Совсем глушился. Кудой его дела. Тфу! — и дал Отыркону свою трубку.
В руках старика дрянное ружьишко. Самодельная ложа кой-как стяпана топором. Старик подпоясан веревкой. Под веревку подоткнуты убитые белки, а к концу веревки привязана собака. Она сидела у ног хозяина, крутила по снегу хвостом и, высунув язык, весело посматривала на нас. Старик еще выкурил трубку и заговорил довольно правильно по-русски. Голос его был слаб и тонок, как у скопца.
— Вот я старый, четыре раз по двадцать. Никого у меня нет. Совсем глухой. Оленей нет, ничего нет, смерть уехала куда-то, прощай. Как жить? Вот живем, я да две собаки. Кормимся. Смерть приедет, сдохну, куда они без меня? Мало-мало пропадут совсем. Чисто беда совсем...
— Неужели у него нет никого родных? — спросил я Сенкичу.
Да. Сенкича знает старика давно, он действительно одинок, но тунгусы не оставили бы его, кормили бы, да и сам Сенкича сколько раз звал его к себе. Нейдет. Хочет жить своим трудом. Сенкича помнит, как одно стойбище тунгусов взяло его к себе насильно, держало чуть не взаперти, ухаживало за ним — очень хороший старик, мудрый — нет, ушел.
Отыркон почуял, о чем мы говорим, и, усаживаясь прямо в снег, сказал:
— Нога шагал, глаз смотрел, работай. Пошто мешать людям? Людям и так совсем худо есть. Каждому свой камень есть. Не надо. Грех.
Он вздохнул, протер глаза снегом и, сделав руку козырьком, взглянул в лицо Сенкичи:
— Сенкича! Я буду околеть весной, в вершине Бирьякана.
— Откуда знаешь? — крикнул Сенкича.
— Будешь там кочевать, возьми ружье.
— Откуда знаешь?! — опять прокричал Сенкича и замаячил руками.
— Каменный Спас сказал.
— Кежма есть, село. Там каменная церковь, Спас,— пояснил мне Сенкича.
А старик продолжал:
— Вот лег спать. Вот слышу: Спас приехал в изголовень мне, сказал: ты старый, ты совсем дрянь, время твое поседело, ухо заросло землей. Этой весной станет тебя душить шайтан. Сдохнешь голодом. Наплевать, не бойся...
По лицу Отыркона текли слезы. Подбородок дрожал. Он поднял голову к небу и перекрестился. Я с печалью и жалостью смотрел на него. Он нищ, убог, но какой-то внутренний свет исходил от него, и чувствовалась несокрушимая сила в его душе. Так хотелось помочь ему. Но как помочь? Несчастный, погибающий старик.
— Шибко хороший Каменный Спас,— сквозь слезы шептал он,— борони бог, какой добрый Каменный Спас, обиды нет от него... Ну, я пошел. Он быстро поднялся и, как бы спохватившись, громко спросил Сенкичу:
— Куда, бойе, нюльгиришь? Сенкича всячески изощрялся, чтоб объяснить глухому: схватил меня за рукав, махал руками к югу, указывал на оленей, подгибал по очереди пальцы, чертил пальмой по снегу.
Но вдруг вдали взлаял черный пес Отыркона. Пестренькая сучка, привязанная к опояске старика, взвилась стрелой и бросилась на лай. Веревка взмыла, свалив Отыркона с ног.
— Куто! Геть! Геть! Куто! — крикнул он, быстро вскочив и убегая за тянувшей его что есть силы собакой. Тунгусы смеялись. Вскоре раздался вдали слабый хлопок ружья. Я долго смотрел в ту сторону, куда скрылся лесной старик. Мне было грустно. Я думал о его недолгих днях, о последней его земной минуте. Холод, мрак, тяжкое одиночество. Когда сердце его устанет и по жилам едва-едва будет струиться холодеющая кровь, он покорно ляжет у потухшего костра и станет безмолвно ждать. Когда я все это представил себе до четкой ясности и вдумался в слова старика — «умирать шибко сладко»,— какое-то чувство зависти вдруг охватило меня всего. Не странно ли, что мы, люди иного уклада жизни, так боимся своей последней роковой черты, а он, этот немощный, первобытный старец, ждет смерти с радостной надеждой. Благо ему! Мы двинулись дальше. Сенкича шагал со мной рядом, говорил:
— Белку без собаки доспеть трудно. Ясный глаз надо. Отыркон глаз — тьфу! Вот собака туда-сюда нюхтит. Далеко уедет, мало-мало совсем не видно. Отыркон навовся закружится, все на восход лезет, на восход, а другой собак кэ-эк дернет его, прямо назад, старик вверх ногами, бряк! Однако притащит к белке,— бей, значит. Э! Так трое и жрут беду. Э!..