- Ганна, - говорю я, - а ты теперь идешь в ногу с веком.
Она только усмехнулась.
- Я это серьезно, - говорю я.
- А ты по-прежнему? - спрашивает от.
Иногда я переставал ее понимать.
- А ты по-прежнему забегаешь вперед? - спрашивает она. Я был рад, что Ганна хоть улыбнулась.
...И мне стало ясно: угрызения совести, которые испытываешь, когда не женишься на девушке, с которой был близок, оказываются совершенно напрасными. Ганне я был не нужен. Машины у нее не было, телевизора тоже, но она была довольна своей жизнью.
- Красивая у тебя квартира, - говорю я.
Я спросил ее про мужа.
- Да, Пипер, - говорит она.
Казалось, он ей тоже не нужен, даже в материальном отношении. Уже многие годы она сама зарабатывает себе на жизнь (в чем состоит ее работа, я, честно говоря, и сейчас еще толком не понимаю), зарабатывает не очень много, но ей хватает, в этом я убедился. Ее костюм выдержал бы даже придирчивый взгляд Айви, и, не считая старинных стенных часов с потрескавшимся циферблатом, ее квартира, как я уже сказал, была обставлена вполне современно.
- А ты как живешь? - спрашивает она.
На мне был чужой пиджак, который мне одолжили в больнице, я себя в нем плохо чувствовал, он был не по мне, и я это все время ощущал: слишком широкий - я ведь худой - и при этом чересчур короткий, а рукава как у детской курточки. Как только Ганна пошла на кухню, я его снял, но рубашка моя тоже никуда не годилась, она была вся перепачкана кровью.
- Может быть, примешь ванну, пока я приготовлю еду?
Она накрывала на стол.
- Охотно, - говорю я, - я насквозь пропотел.
Она вела себя трогательно-предупредительно и при этом очень деловито; она зажгла газовую колонку и объяснила мне, как ее выключать, принесла мыло и чистое махровое полотенце.
- Как ноги? - спрашивает она.
Она все время что-то делает.
- С какой стати в гостиницу? - недоумевает она. - Само собой разумеется, ты можешь жить здесь.
Я все время ощущал, что я небрит.
Ванна наливалась очень медленно. От горячей воды шел пар. Ганна разбавила ее холодной, будто я сам не мог этого сделать; я сидел на табуретке, как гость, ноги очень болели; Ганна открыла фрамугу, пар был такой густой, что сквозь него я видел только ее движения, а они за эти годы не изменились, нисколько не изменились.
- Я всегда думал, что ты злишься на меня за то, что у нас тогда получилось, - говорю я.
Ганна удивилась.
- Злюсь? За что? За то, что мы не поженились? Это было бы несчастьем...
Она просто высмеяла меня.
- Нет, серьезно, ты в самом деле думал, что я злюсь на тебя, Вальтер, злюсь двадцать один год подряд?
Ванна была готова.
- Почему несчастьем? - спрашиваю я.
Больше мы ни разу не говорили о нашей несостоявшейся женитьбе, Ганна была права, у нас теперь были иные заботы.
- Ты раньше знала, - спрашиваю я, - что смертность от укусов змей не превышает трех - десяти процентов?
Меня поразили эти цифры.
Но Ганна не придавала значения статистике, это я вскоре заметил. Я произнес в ванной комнате целую речь о статистике. Ганна равнодушно выслушала меня, не перебивая, и сказала:
- Твоя ванна стынет.
Не знаю, как долго я пролежал тогда в ванне, положив перевязанные ноги на борта, - я думал о статистике, об Иоахиме, который повесился, думал о будущем, думал... пока не замерз; сам не знаю, о чем думал, я, так сказать, не мог решиться признаться себе самому, о чем я думал. Я глядел на флакончики, тюбики и коробочки - всевозможные женские причиндалы, и я уже не мог представить себе Ганны - Ганна тогдашняя, Ганна сегодняшняя, ни той, ни другой я уже не мог себе представить. Я закоченел в остывшей воде, но мне не хотелось снова влезть в окровавленную рубашку - я не ответил, когда Ганна меня окликнула.
Что это со мной случилось?
Я сам не знал.
Чай или кофе?
Я измучился за день, отсюда моя подавленность, мне, вообще-то говоря, несвойственная, отсюда и всякие дурацкие мысли (ванна - это саркофаг, как у этрусков), настоящий бред от общей подавленности и озноба.
- Да, - отвечаю я, - выхожу.
Собственно говоря, у меня не было намерений встречаться с Ганной: в Афинах я не собирался задерживаться, я хотел тут же, не теряя ни часу, отправиться на аэродром. Мой отпуск кончился.
Как доставить "ситроен", который мне одолжил Вильямс, назад в Париж, было для меня загадкой. Машина стояла в Бари, и я не знал даже имени хозяина гаража.
- Да! - кричу я. - Выхожу!
Но не двинулся с места.
Аппиева дорога...
Мумия в Ватикане...
Мое тело в воде...
Я не признаю самоубийства. Оно ведь не меняет того факта, что ты жил на земле, а в ту минуту я желал лишь одного - никогда не существовать!
- Вальтер, - спрашивает она, - ты выходишь?
Я не запер дверь ванной, и Ганна (так я себе это вдруг представил) могла бы свободно войти сюда и зарубить меня топором; и лежал с закрытыми глазами, чтобы не видеть своего старого тела.
Ганна говорила по телефону.
Почему все это произошло именно со мной?
Потом весь вечер я снова разговаривал, словно ничего не случилось. Без притворства. Собственно говоря, ничего и не случилось, ведь главное - что спасли Сабет. Благодаря сыворотке. Я спросил Ганну, почему она не верит статистике, а вместо этого верит в судьбу и тому подобное.
- Да что ты все со своей статистикой! - говорит она. - Вот если у меня было бы сто дочерей и всех бы ужалили гадюки, тогда - да, твои выкладки были бы уместны. Я потеряла бы от трех до десяти дочерей. Поразительно мало! Ты совершенно прав! - И она рассмеялась. - А у меня только один-единственный ребенок!
Я не стал с ней спорить, и все же мы чуть было не поссорились - вдруг у нас обоих сдали нервы. Все началось с одного моего замечания.
- Ганна, - говорю я, - ты ведешь себя как наседка.
У меня это слово вырвалось как-то невзначай.
- Прости меня, но это так.
Только потом я понял, что меня разозлило: когда я вышел из ванной, Ганна говорила по телефону. Она позвонила в больницу, когда я лежал в воде, - она говорила с Эльсбет.
Я невольно все слышал.
Обо мне ни слова.
Она говорила так, будто на свете существовала только она одна, Ганна, мать! Мать, которая волновалась за Сабет и теперь радуется, что девочка понемногу поправляется, даже уже может разговаривать: она говорила по-немецки, пока я не вошел в комнату, а потом перешла на греческий. Я не понял ни слова. Она повесила трубку.
- Как она себя чувствует? - спрашиваю я.
У Ганны словно гора с плеч.
- Ты сказала, - спрашиваю я, - что я здесь?
Ганна взяла сигарету.
- Нет, - говорит она.
Ганна вела себя как-то странно, я не мог поверить, что девочка не спросила обо мне; во всяком случае, я имел право, как мне кажется, знать все, о чем они говорили.
- Давай, - говорит Ганна, - поужинаем.
Взбесило меня вот что: ее ухмылка, будто я не имею права знать все.
- Давай, - говорит Ганна, - садись.
Но я не сел.
- Почему тебе неприятно, что я разговариваю со своей дочерью? - говорит она. - Почему?
Она и в самом деле вела себя (впрочем, я подозреваю, что так ведут себя все женщины, как бы они ни были интеллигентны) будто наседка, которая хочет спрятать своего цыпленка под крыло. Вот почему я и сказал про наседку, а потом - слово за слово - Ганна пришла в неистовство, я никогда не видел ее в таком диком раже. Ее главный довод:
- Она моя дочь, а не твоя.
Поэтому я спросил:
- Ее отец Иоахим, да?
Ганна не ответила на мой вопрос.
- Оставь меня в покое, - говорит она. - Что ты вообще от меня хочешь? Я не видела Эльсбет полгода, и вдруг этот звонок из больницы, я прибегаю и нахожу ее без сознания, даже не знаю, что случилось...
Я сказал, что беру назад свои слова.
- Слушай, - говорит она, - слушай, ты! О чем ты хочешь говорить с моей дочерью? Что ты вообще от нее хочешь? Что у тебя с ней?