Выбрать главу

Я видел, что Ганна дрожит.

Ганну никак не назовешь старой женщиной, но я, конечно, обратил внимание на ее увядшую кожу, набрякшие слезницы, лучистые морщинки возле глаз, мне все это нисколько не мешало, но просто я это отметил. Ганна похудела, стала более хрупкой. Я находил, что ее возраст, если можно так сказать, шел ей, был к лицу, кроме, пожалуй, несколько дряблой шеи, напомнившей мне шею черепахи. Я снова сказал, что беру назад свои слова.

Я вдруг понял, как Ганна привязана к своей девочке, как она считала дни, ожидая ее возвращения, понял, что матери нелегко, когда дочка, к тому же единственная, впервые покидает дом.

- Она уже не ребенок, - говорит она. - Я сама отправила ее путешествовать, ведь рано или поздно ей все равно придется начать свою собственную жизнь; я знаю, настанет день, когда она больше не вернется домой.

Я не перебивал Ганну.

- Уж так это устроено, - сказала она. - Мы не можем удержать в руках уходящую жизнь, и ты, Вальтер, тоже не можешь.

- Знаю, - говорю я.

- Чего же ты пытаешься? - спрашивает она.

Я не всегда понимал Ганну.

- Наша жизнь продолжается в детях, - говорит она.

Я спросил Ганну о ее работе.

- Уж так это устроено, - говорит она. - Мы не можем жениться на наших детях.

На мой вопрос она не ответила.

- Вальтер, - спрашивает она, - сколько тебе теперь лет?

Вот ее рассуждения: у нее не сто дочерей, а одна-единственная (я это знаю), а у ее дочери только одна-единственная жизнь (это я тоже знаю), как у каждого человека; у нее у самой - у Ганны - тоже была одна-единственная жизнь, жизнь, которая не удалась, и у меня (знаю ли это я?) только одна-единственная жизнь.

- Ганна, - говорю я, - мы оба это знаем.

Наша еда остыла.

- Почему не удалась? - спрашиваю я.

Ганна курила. Курила вместо того, чтобы есть.

- Ты мужчина, - говорит она, - а я женщина. Это не одно и то же, Вальтер.

- Надеюсь, - рассмеялся я.

- У меня больше не будет детей.

Эту фразу она повторила дважды за вечер.

- Чем я занимаюсь? Ты же видишь - классифицирую черепки. Вот эта кучка была когда-то вазой. Эпоха критской культуры. Я склеиваю прошлое.

Я вовсе не считал, что жизнь Ганны не удалась. Напротив. Я не знаю ее второго мужа, Пипера, - она познакомилась с ним в эмиграции. Ганна никогда о нем не говорит, хотя и носит его фамилию (это меня и сейчас продолжает удивлять): доктор Ганна Пипер. При этом Ганна всегда поступала так, как ей казалось правильным, что для женщины, по-моему, уже немало. Она устроила свою жизнь как хотела. Почему у нее ничего не вышло с Иоахимом, она, собственно говоря, толком не рассказала. Она называет его милым человеком. Ни тени упрека; разве что считает нас, мужчин, смешными. Возможно, все дело в том, что Ганна многого ждала от мужчин, но тем не менее она их любит. Уж если упреки, то это упреки себе самой. Если бы она могла или должна была прожить еще одну жизнь, она бы любила мужчин совсем по-другому. Она считает естественным, что мужчины (говорит она) ограниченны, и сожалеет только о своей собственной глупости - о том, что каждого из нас (я не знаю, сколько нас было) считала исключением. При этом я думаю, что Ганну меньше всего можно назвать глупой. А вот она считает себя глупой. Она убеждена, что глупо женщине хотеть быть понятой мужчиной: мужчина (говорит Ганна) желает, чтобы женщина оставалась тайной, невозможность ее понять волнует его и приводит в восторг. Мужчина слышит только самого себя, считает Ганна, поэтому жизнь женщины, ожидающей от мужчины понимания, не может сложиться удачно. Так говорит Ганна. Мужчина считает себя властелином мира, а женщину - своим зеркалом. Властелин не обязан изучать язык тех, кого поработил, а женщина вынуждена знать язык своего господина, но от этого ей мало проку, ибо она осваивает язык, на котором всегда оказывается неправой. Ганна сожалеет, что стала доктором филологии. До тех пор пока Бог представляется в образе мужчины, а не супружеской пары, жизнь женщины, как уверяет Ганна, будет такой, какой она есть теперь, а именно жалкой жизнью, ибо женщина - пролетарий творения, сколь бы ни был прекрасен ее облик. Ганна казалась мне смешной - женщина пятидесяти лет, которая философствует как подросток, женщина, которая выглядит все еще безупречно, просто привлекательно, и при этом личность это мне было ясно, - дама, которая внушает к себе глубокое уважение. Я не мог не вспомнить, как с ней, например, говорили в больнице, а ведь она иностранка, живущая в Афинах каких-нибудь три года, - все же с ней обращались, будто она профессор, чуть ли не лауреат Нобелевской премии! Мне было ее жаль.

- Вальтер, ты ничего не ешь.

Я схватил ее за руку:

- Послушай, ты, пролетарий творения...

Но Ганна не была сейчас склонна шутить; она подождала, пока я отпущу ее руку.

- Что вы успели посмотреть в Риме? - спрашивает она.

Я доложил.

Ее взгляд...

Я рассказывал о Риме, а она глядела на меня так, словно я привидение, чудовище с хоботом и когтями, монстр, который пьет чай.

Этот взгляд я никогда не забуду.

Она не сказала ни слова...

Я снова заговорил, потому что молчать было невозможно, о смертности от укусов змей и вообще о статистике.

Ганна сидела словно глухая.

Я не смел глядеть ей в глаза - я то и дело вспоминал, правда только на секунду (дольше я был не в силах об этом думать), что я обнимал Сабет, вернее, что Ганна, которая сейчас сидит передо мной, ее мать, мать моей возлюбленной и тоже моя возлюбленная.

Не знаю, что я говорил.

Ее рука, лежавшая на столе (я теперь обращался, так сказать, только к ее руке), была какой-то особенной: маленькая, словно рука ребенка, но притом куда более старая, чем сама Ганна, нервная и все же вялая, уродливая, - собственно говоря, и не рука вовсе, а какая-то бесформенная лапка, пухлая и вместе с тем костлявая, увядшая, словно восковая, но обсыпанная мелкими веснушками; впрочем, пожалуй, и не уродливая, наоборот, даже чем-то привлекательная, но совсем чужая, что-то в ней было ужасное, печальное, незрячее; я говорил и говорил не переставая, потом умолк; я пытался представить себе руку Сабет, но безуспешно, я видел только ту, что лежала на столе рядом с пепельницей, - кусок человеческого мяса с голубыми жилками, просвечивающими сквозь кожу, похожую на измятую папиросную бумагу, столь же тоненькую и вместе с тем глянцевитую.

Я сам смертельно устал.

- Собственно, она еще ребенок, - сказала Ганна. - Или ты думаешь, что она уже была близка с кем-нибудь?

Я поглядел Ганне в глаза.

- Да я совсем не страшусь этого, - говорит Ганна, - нисколько не страшусь.

Вдруг она стала убирать со стола.

Я ей помогал.

Что же касается статистики, так Ганна и слышать о ней не хотела, потому что верит в судьбу, я это сразу заметил, хотя открыто она этого не высказывала. Все женщины имеют склонность к суеверию, но Ганна ведь широко образованный человек; поэтому я был удивлен. Она говорит о мифах, как мы, люди техники, говорим, например, о законах термодинамики, то есть о законах физики, которые постоянно подтверждаются опытом, - говорит совершенно будничным тоном, не испытывая никакого удивления. Эдип и сфинкс, по-детски наивно изображенные на черепке вазы, Эринии, или Эвмениды, или как они там еще называются, - все это для нее реальность; и ей кажется вполне уместным ссылаться на мифологию в самом серьезном разговоре. Не говоря уже о том, что я не силен в мифологии да и вообще в беллетристике, мне не хотелось с ней спорить: у нас и без того хватало насущных забот.

5/VI мне надо быть в Париже.

7/VI - в Нью-Йорке.

10/VI (как крайний срок) - в Венесуэле.

Ганна работает в институте археологии, там они все время имеют дело с богами, твердил я себе, на всех нас, инженерах, небось тоже чувствуется профессиональная деформация личности, хотя мы за собой этого не замечаем. Но я не смог сдержать смех, когда Ганна ссылалась на богов.

- Ну что ты все со своими богами!

Она тут же умолкла.

- Я никогда бы не уехал, - говорю я, - если бы не было ясно, что девочка спасена, уж можешь мне поверить.