Как-то раз я все же спросил:
- А она еще жива?
- Кто? - спросил он.
- Ганна, его жена.
- А... - Вот и все, что я услышал в ответ.
Он явно думал только о том, каким ходом парировать мою атаку (я разыгрывал гамбит), да при этом снова засвистел - а свист его меня и так раздражал, тихий свист без всякой мелодии, похожий на шипение какого-то клапана, совершенно непроизвольный, - и мне пришлось еще раз спросить:
- Где же она теперь?
- Не знаю, - ответил он.
- Но она жива?
- Я полагаю.
- Ты этого точно не знаешь?
- Нет, - сказал он, - но полагаю, что жива.
И он повторил, как свое собственное эхо:
- Полагаю, что жива.
Наша партия в шахматы была для него куда важнее.
- Быть может, все уже упущено, - сказал он после длительной паузы. Быть может, все уже упущено.
Это относилось к шахматам.
- Она успела эмигрировать?
- Да, - сказал он, - успела.
- Когда?
- В тридцать восьмом году, - сказал он, - в последнюю минуту.
- Куда?
- В Париж, - сказал он, - а потом, видимо, дальше, потому что два года спустя и мы вошли в Париж. Кстати, это были лучшие дни моей жизни! До того, как меня отправили на Кавказ. Sous les toits de Paris [под крышами Парижа (фр.)].
Больше мне спрашивать было нечего.
- Знаешь, - сказал он, - мне кажется, если я сейчас не рокируюсь, мое дело дрянь.
Мы играли все с меньшей охотой.
Как потом стало известно, восемь вертолетов американской армии трое суток прождали у мексиканской границы разрешения властей вылететь за нами.
Я чистил свою машинку. Герберт читал.
Нам оставалось только одно - ждать.
Что касается Ганны...
Я ведь не мог жениться на Ганне; я был тогда, с 1933-го по 1935 год, ассистентом в Швейцарском политехническом институте, в Цюрихе, работал над своей диссертацией ("О значении так называемого максвелловского демона") и получал триста франков в месяц, о браке и речи быть не могло, хотя бы из-за материальных соображений, не говоря уже обо всем остальном. И Ганна меня ни разу не упрекнула в том, что мы тогда не поженились. Я ведь был готов. По сути, это сама Ганна не захотела тогда выйти за меня замуж.
Решение изменить маршрут, прервать деловую поездку и махнуть в Гватемалу только затем, чтобы повидаться с другом юности, - это решение я принял на новом аэродроме в Мехико, причем в самую последнюю минуту; я стоял уже у барьера, начиналась посадка, я еще раз пожал руку Герберту и попросил его передать от меня привет брату, если Иоахим меня еще помнит, и снова по радио раздался обычный призыв:
- Your attention, please! Your attention, please! [Прошу внимания. Прошу внимания! (англ.)]
Лететь надо было снова на "суперконстэллейшн".
- All passengers for Panama - Caracas - Pernambuco... [все пассажиры, следующие рейсом Панама - Каракас - Пернамбуко... (англ.)]
Мне было просто противно снова садиться в самолет, снова пристегиваться ремнем; Герберт сказал:
- Старик, тебе пора!
Во всем, что касается служебных дел, меня считают человеком очень добросовестным, чуть ли не педантичным; во всяком случае, мне никогда еще не случалось из прихоти затягивать деловую поездку, а тем более менять маршрут, но час спустя я уже летел с Гербертом.
- Ну, старик, - сказал он, - это ты здорово придумал!
Сам не знаю, что на меня нашло.
- Пусть теперь турбины меня подождут, - сказал я, - мне не раз приходилось ждать турбины, пусть теперь они меня подождут.
Конечно, так рассуждать нелепо.
Уже Кампече встретил нас зноем - солнце в мареве, липкий воздух, вонь гниющих болот; а когда вытираешь пот с лица, то кажется, что сам воняешь рыбой. Я не сказал ни слова. В конце концов перестаешь вытирать Пот, сидишь с закрытыми глазами, дышишь, не разжимая губ, прислонившись головой к стене и вытянув ноги. Герберт был совершенно уверен, что поезд идет каждый вторник - так по крайней мере черным по белому значилось в путеводителе, привезенном из Дюссельдорфа, но после пяти часов ожидания вдруг выяснилось, что мы приехали не во вторник, а в понедельник.
Я не сказал ни слова.
В гостинице есть хоть душ и полотенца, пахнущие, правда, камфарой, как, впрочем, всегда в этих краях; а когда стоишь под ослизлой от сырости занавеской, на тебя падают какие-то жуки длиной в палец; я их сперва топил, но спустя некоторое время они вновь выползали из стока, и в конце концов мне пришлось давить их пяткой, чтобы спокойно принять душ.
Ночью мне снились эти жуки.
Я решил бросить Герберта и улететь на следующий день назад - в полдень был самолет, а что до товарищества...
Я снова почувствовал, что у меня есть желудок.
Я лежал совершенно голый.
Всю ночь стояла невыносимая вонь.
Герберт тоже лежал совершенно голый.
Кампече как-никак все же город, населенный пункт, где есть электричество, так что можно побриться, есть телефон; но на всех проводах там сидят рядком грифы и ждут, пока не сдохнет с голоду собака, или падет осел, или зарежут лошадь, и тогда они слетают вниз... Мы подошли как раз в тот момент, когда они рвали на части кучу внутренностей - целая стая черно-фиолетовых птиц с кусками окровавленных кишок в клювах; их ничем нельзя было спугнуть, даже машины они не боялись, просто перетаскивали падаль подальше, не взлетая, а только перепрыгивая с места на место, и все это - посреди базара.
Герберт купил ананас.
Я твердо решил, как уже сказал, лететь назад в Мехико. Я был в отчаянии. Почему я этого не сделал, не знаю.
Вдруг оказалось, что уже полдень...
Мы стояли на молу, где меньше воняло, зато еще больше пекло солнце, потому что совсем не было тени, и ели ананас; нам пришлось наклониться вперед - он был такой сочный, что с него просто текло, а потом перегнуться через перила, чтобы сполоснуть липкие пальцы; теплая вода тоже оказалась липкой, но, правда, не сладкой, скорее соленой, и пальцы воняли водорослями, мазутом, ракушками, какой-то гнилью, так что их пришлось тут же вытереть платком. Вдруг гул мотора! Я стоял оцепенев. Мой "ДС-4", который должен был доставить меня в Мехико, пролетел как раз над нами, потом круто повернул в открытое море и там растворился в раскаленном небе, как в синей кислоте...
Я не сказал ни слова.
Не знаю, как прошел тот день.
Но он прошел...
Наш поезд (Кампече - Паленке - Коатцокоалкос) оказался лучше, чем можно было ожидать: тепловоз и четыре вагона с кондиционированным воздухом - мы тут же забыли про жару, а вместе с ней и про нелепость этого путешествия.
Помнит ли меня Иоахим?
Поезд то и дело останавливался в ночи, почему - понять было невозможно, нигде ни огонька, только далекие зарницы позволяли разглядеть, что вокруг джунгли и болота, мы видели вспышки сквозь сплетения черных деревьев, наш тепловоз гудел и гудел в темноту, а открыть окно, чтобы посмотреть, в чем дело, нельзя было. Потом мы вдруг снова трогались, ехали со скоростью тридцать километров в час, хотя колея шла по равнине и была прямая как стрела. Все же мы были рады тому, что хоть как-то движемся вперед.
Я вдруг спросил:
- А почему они, собственно говоря, разошлись?
- Не знаю, - сказал он, - она как будто стала коммунисткой.
- Из-за этого?
Он зевнул.
- Не знаю, - повторил он. - Что-то не ладилось. Я никогда не расспрашивал.
Когда поезд остановился в очередной раз, я подошел к двери вагона, чтобы выглянуть наружу. Меня обдало зноем, про который мы забыли, и сыростью; темень и тишина. Я опустился на подножку. Тишина и зарницы. На прямой как стрела колее стоял буйвол - вот и все. Он стоял неподвижно, как чучело, его ослепил прожектор нашего тепловоза. У меня сразу же выступил пот на лбу и шее. А тепловоз все гудел и гудел... Вокруг непроходимые заросли - и только. Через несколько минут буйвол (может, это был и не буйвол) вышел из полосы света; потом я услышал шорохи в зарослях, хруст веток, топот, всплеск воды, которой не было видно в темноте.